– Знаю, – отвечает Дэниел. – Кланяйтесь Александру. Он славный.
Маркус собирается уходить. Жаклин с ним. Дэниел пожимает Маркусу руку – теперь это именно рука, а не снулая рыба. У Маркуса наружность самого обычного молодого человека умственных занятий: худощавый, в очках, бледно-каштановые волосы.
Дэниел спрашивает Жаклин, видится ли она с Фарраром.
– Нет. Дело прошлое. Мне вдруг пришло в голову, что это пустое. Простите.
– За что? Мне самому было не по душе.
– А вот Руфи идет на пользу. Хотя, по-моему, в некотором смысле совсем не на пользу.
– Это точно.
Мэри по назначенному врачом распорядку отправляют в постель, и в тихой кухне симпатичного дома Билла Дэниел остается с Уинифред один на один.
– Ей-богу, Билл стал совершенно невыносим, – произносит Уинифред. – У него за Фредерику душа болит. Ее так не хватает, а из-за того, что нет Стефани, ему кажется, что и Фредерика нас бросила. Надеюсь, вы посмеялись, когда он сказал, что вы с ним похожи. Не посчитали оскорблением напоследок.
– Нет-нет. Этот очаг отпылал. Нам бы надо пожать друг другу руки. И потом, это только первый тайм. Мы должны взглянуть правде в глаза. Хотя бы полуправде.
– А Уилл еще сменит гнев на милость, – обещает Уинифред, которая хочет, чтобы воцарился мир, согласие и порядок.
– Как так? Я поступил с ним… вообще поступил… жестоко и глупо. Если на прямоту, без сантиментов: погибает женщина, мужчина остается с двумя детьми на руках и в один прекрасный день бросает их, уезжает, так что они разом теряют двоих, – и такое простить?
– Нельзя тут без сантиментов, Дэниел. Вспомните, что было тогда: вы почти помешались, им с вами было только хуже. Вы же не скажете, что мы за ними плохо присматриваем.
– Не скажу. Вы творите чудеса. За детей можно не беспокоиться. У них есть дом. Семья. А из меня какая семья? Я все понимаю.
– А для Билла… Ему так важно, что Уилл рядом, он с ним играет – а вот с Маркусом не мог, ходил тогда туча тучей… Но тут уж ничего не поправишь… Зато с Уиллом у него все ладится, он доволен.
– Я оставил детей не для того, чтобы разудовольствовать Билла.
– Я понимаю.
– До встречи с ней… со Стефани… мне казалось, что я живу на пределе, за пределом. Где другие не выдерживают. Мы поженились, и я решил обойтись простым счастьем. Мне повезло: мы были счастливы… время от времени, а мы знали, какая это удача, как редко такое выпадает… и чем мы для этого… пожертвовали: она книгами, друзьями, а я… я… потребностью жить там, где опасно. Да, именно так. Где опасно. И когда она погибла… меня как будто толкнуло обратно в тот мир. Жизнь с ней… как будто меня на канате тянуло вверх, к солнцу на горном уступе… Оказалось, напрасно. Жизнь без нее… Я не мог… Я думал…
– Понимаю, Дэниел. Не мучайте себя.
– И еще. Тогда я думал, что им – Уиллу и Мэри – оставаться рядом со мной опасно, что это им во вред, что надо их держать подальше от меня такого… для их же блага… Да-да, я так думал…
– И кажется, были правы.
– Да, а сейчас… сейчас… Вон Маркус: держится как… как… нормальный человек, смеется с этой своей Жаклин. А я… Сын меня ненавидит… Как бы вам это объяснить?.. Мир изменился, изменились Уилл и Мэри… Разбираться в человеческом горе, Уинифред, моя профессия. Я вижу, кто живой, а кто ходячий покойник. Они – живые.
– А вы, значит, ходячий покойник.
– Вот именно… Нет. Не совсем. Иногда только. Только когдапо-настоящему. Черт! Делаю то же, что живые: завтракаю, смотрю, как завтракает Мэри, любуюсь на нее, удивляюсь Биллу, когда он рассуждает о Фредерике, улыбаюсь… Я выбрался оттуда, из этой прозрачной черноты… знаете, когда видишь мир… сквозь угольную пелену…
– Понимаю.
– А я уже нет. Ну как мне оставить Мэри, вернуться в Лондон к своим занятиям, когда моя девочка здесь чуть не умерла, а меня рядом не было? Как смириться с тем, что Уилл так меня ненавидит? Поверьте, я не воскрес, так сказать, а именно стал ходячим покойником. Мне нравится запах ваших гренков, но я чувствую его не наяву, а по памяти. Понимаете? Я не понимаю, понятно ли вам. Мне кажется, человечество в большинстве своем ходит по хрупкой кровле над бездной, и каждый знает, что она зияет по нему, – почти у каждого есть за душой что-то такое, что он предпочитает скрывать от собственного сознания – не решается направить мысль в эту сторону… Вот и я такой же…
– Вы не такой, раз об этом говорите. Раз замечаете это в других. Раз к этому присматриваетесь, работаете с этим, не уходите в сторону, не отворачиваетесь. Своим подопечным в Лондоне вы нужны. Таких, как вы, вокруг немного. Вас одного на всех и на всё не хватит.
Каждое утро обитателей замка Ла Тур Брюйар будили упоительные звуки свирелей и колокольцев и чистые детские голоса. Госпожа Пиония составила из детишек хор, и они самозабвенно распевали в коридорах и во дворе замка свои обады[23]. Петь они старались негромко, сладостно, поэтому звуки эти не раздражали, а ласкали слух, отчего разбуженные ими лишь поворачивали голову на подушке, чтобы лучше слышать. Затем все общество трапезовало в Большом зале, к столу подавался хлеб, только что испеченный в поместительных печах, а к нему мед, и желе из смородины, и плошечки с топлеными сливками, и кувшины пенистого молока – коровы паслись на травянистых склонах ниже замка. Госпожа Розария, которая что ни день открывала для себя все новые уголки их отрезанных от мира владений, обнаружила коровник, где этих грузных добродушных животных доили, и молочный двор, где молоко процеживали, снимали и сбивали сливки, пахтали масло. Она попала туда случайно, через сырой, пахнущий плесенью проход, который посчитала кратчайшим путем в отхожее место, и, очутившись там, чуть не зарыдала от восхищения. Это было красивое прохладное помещение, где все вокруг блестело и царил совершенный порядок; пол был вымощен керамическими плитками, стены и прочие поверхности выложены изразцами разных цветов и рисунков: темно-зеленые и густо-прегусто лазурные с россыпями незабудок, с изображениями синих молочниц на белой глазури, ветряных мельниц, флюгеров и прочих бесхитростных существ и предметов из деревенского обихода. Дородная молодая женщина литыми, румяными, голыми до плеч руками пахтала масло, другая переливала молоко: сладкая теплая влага пенистым потоком бежала в большую глиняную крынку. Млея от восторга, госпожа Розария обошла все это тихое помещение, прикасалась к прохладным поверхностям, розовым пальчиком отколупывала на пробу сыр и наконец по вымощенному камнем коридору прошла в коровник, где молодой человек и молодая женщина доили двух золотисто-палевых коров, а в воздухе был разлит запах сена, душок мочевины и животных испарений – дух такой же незабываемый, как благоухание розового сада. Она завороженно наблюдала, как десять пальцев разминают, оглаживают, сдавливают, щекочут коровье вымя, а оно чуть подрагивает и податливо сжимается под пальцами, соски напрягаются и выпускают в ведро шипящую белую струю. Молодой доильщик касался лицом щетинистого брюха коровы, и на лице и на брюхе блестели бисерные капли пота.
Более восхитительного зрелища не придумаешь – госпожа Розария так и сказала Кюльверу, когда утром он, по обыкновению, заглянул в ее розовый будуар побеседовать о делах грядущего дня. Она спросила, кто эти милые обитатели молочного двора и коровника, и Кюльвер отвечал: молочницы и скотник, они там хозяева. У госпожи Розарии не шли из головы цедильные сита и бруски масла, а может, вспоминался ей и теплый, душистый бок коровы, поэтому она объявила, что хочет научиться этому ремеслу, – разве не пожелал он, чтобы у них не было ни слуг, ни хозяев? Значит, в идеале и молочниц со скотниками быть не должно.
Именно так, согласился Кюльвер, он, как никто, понимает насущную необходимость осуществить этот замысел до конца. С самого приезда он сочиняет Манифест, который будет предложен для общего обсуждения, – о том, как лучше распределять труд в новых общественных и хозяйственных условиях. Оказывается, продолжал он, рассеянно запустив руку в привычное место, ложбину между пышных грудей Розарии, и искусно поигрывая правым ее соском, – оказывается, для правильного разделения труда потребуется разрешить множество других вопросов: как поставить образование, чтобы оно приносило достойные плоды, какую завести одежду, как переменить повседневную речь. От всех этих мыслей голова идет кругом, признался он и, оставив в покое напрягшийся правый сосок, принялся ласкать левый. Госпожа Розария туманным взглядом посмотрела в окно, встрепенулась от удовольствия и повторила, что хочет работать на молочном дворе, очень ей это по душе. С отрешенным видом опустилась она на колени и, чувствуя, как Кюльвер твердой рукой раздвигает ей влажные ляжки, заметила, что обсудить разделение труда со всем обществом надлежит еще прежде, чем Кюльвер допишет свой ученый Манифест. Иначе, добавила она волокнистым, трепещущим от наслаждения голосом, ибо Кюльвер разверз ей нижние уста, – иначе подумают, что он мнит себя владыкой и законодателем, а не одним из членов общества, основанного на свободе и равенстве, как было меж ними договорено, – и слово «договорено» перетекло в протяжный, нечленораздельный стон упоения.
Кюльвер произнес речь перед обществом в помещении, которое он называл Театр Языков, а иногда – реже – Театр Совета. В замке, как мы увидим, имелись и другие театры: Театр Пантомимы, например, Театр Жестокости. Театр Языков был прежде капеллой, как и некоторые другие театры – к примеру, Театр Жертвоприношений. В Башне были, конечно, еще капеллы, но одни стояли без употребления, другие сделались просто кельями затворников, третьи приспособлены под гардеробные, винохранилища, палаты, где души и тела подвергались тщательному рассмотрению. Сколько ни пересчитывали эти капеллы и часовни, итог всегда выходил немного другой – ну да при подсчете прочих помещений замка расхождения оказывались еще больше.