Вавилонская башня — страница 59 из 138

[138], что Вальтер Скотт относится к крупнейшим европейским романистам из числа британских писателей. Мюллер пишет о Ницше, Фрейде, Манне и конце европейской преемственности. Ренни – о Скотте, Гёте, Бальзаке и Джордж Элиот. Тяжеловесы. Что им молодая особа в туалете от Куррежа? Они сходятся ближе и физически от нее отгораживаются. Фредерику приветствует Рафаэль, спрашивает, помнит ли она Ходжкисса. Внешность у Ходжкисса незапоминающаяся, при каждой встрече – другой человек. Фредерика улыбается ему.

– Как тебе супружеская жизнь? – спрашивает Рафаэль. – Вид у тебя цветущий.

«Цветущий» в устах такого скупого на эмоции и точного в выражениях человека звучит подозрительно. Чуть ли не как выпад, неуместный и незаслуженный.

– Супружеская жизнь не задалась, – отвечает Фредерика. – В этом деле я не сильна.

– Понятно.

Молчат. Фредерика думает о Рафаэле: как она ходила на его лекции, как ловила каждое слово, как любила, и был в этой любви и Эрос, и Wille zur Macht. Подобно Кроу, он словно стал меньше, но по другой причине, не осталось в нем прежнего света. Как страшно, когда понимаешь, что больше не любишь, кого любила и желала до беспамятства. Это как смерть, но приходит и облегчение: теперь свободна. Это лицо, пытливое это лицо – теперь оно просто лицо.

– А мы говорили про картину с Марсием, – рассказывает Ходжкисс. – Рафаэль недоумевает: как можно жить рядом с такой картиной? Считает, что наш хозяин должен ее сжечь. В торжественной обстановке.

Дух противоречия толкает Фредерику заступиться за картину: от нее сначала мурашки бегут по спине, тошнота подступает, а потом – не оторваться. Фавн привязан к дереву, у ног его содранная кожа, губы раздернуты в острозубом оскале, багрово лоснящееся тело испещрено струйками крови, которая вот-вот хлынет ручьем. Анатомические подробности переданы с любовной точностью, бугрятся окровавленные мышцы у ключиц, на животе…

– Это про искусство. И про боль.

– Да знаю я, – отмахивается Рафаэль, будто презирает ее простодушие. – Так нельзя. Это мерзко.

– Очень современно, – замечает Ходжкисс. – Видели «Марата/Сада»? Вопли сумасшедших, жертв, палачей, а за ними новая жизнь, новые истины…

– Глупости, – обрывает Рафаэль с тем же презрением. – Мерзость – она и есть мерзость. Признал, что за тобой водится Schadenfreude, – и прочь его. Я не говорю, что на это надо закрывать глаза, но смаковать непотребное зрелище – да ни за что.

– Но картина-то сильная, – упорствует Фредерика.

Рафаэль мило улыбается:

– Нельзя такое выставлять. Нельзя – и все. Пойду лучше полюбуюсь славными абстрактами за окном.

Уходит. Ходжкисс, потоптавшись, бредет к Вейннобелу, который перешел к ученым, тем самым установив связь между научным и педагогическим сообществом. Они обсуждают поиски неуловимой энграммы, следа увиденного, услышанного, прикосновения, мысли, следа, до поры до времени затаившегося… где? В теле. В настоящее время «молекула памяти» у биохимиков и творцов искусственного интеллекта – тема животрепещущая. Абрахам Калдер-Фласс поясняет несведущему Ходжкиссу:

– Суть в том, что, по-видимому, усвоенная информация, подобно информации генетического кода, сохраняется в крупных молекулах, вроде ДНК и РНК, и способна передаваться. И эта мысль подкрепляется иммунологическими исследованиями белков: антитела распознают вторгшихся в организм пришельцев, запоминают их, каким-то образом кодируют информацию и готовы отразить вторжения в дальнейшем. И мы, в свою очередь, задаемся вопросом: не коренятся ли в этих поразительных макромолекулах наши воспоминания, структура нашего сознания?

Вейннобел интересуется, какие в этой области необходимы исследования. Лайон Боумен рассказывает про эксперимент Джеймса Макконелла, редактора журнала «Дайджест червоведов»[139], который приучил червей-планарий, простейшие организмы, избегать яркого света, потому что он ассоциировался у них с ударами электрическим током.

– Потом он разрезает обученных козявок на куски и скармливает неопытным, и те усваивают их молекулы, а с ними, как он утверждает, заложенный в них опыт, потому что козявки-каннибалы тоже сторонятся света, а контрольные группы неопытных так к нему и тянутся. Что-то не верится. Представляю, как я после всех съеденных бифштексов и почек шарахался бы от мясников и рвался на пастбище.

– Вопрос в том, – уточняет Ходжкисс, – что в каждом случае понимать под информацией – в иммунологических исследованиях, в ДНК, в конструировании компьютеров. Если есть различия, проводить аналогии опасно. Но сам я ответить не смогу: в естественных науках дилетант.

Маркус бросает на него быстрый взгляд: ему самому кажется, что без учета лингвистической составляющей этой дискуссии чего-то не хватает.

– По мере роста мозга, – сообщает Боумен, – происходят некоторые физиологические изменения. Происходят быстро и позднее прекращаются. Вот на что стоило бы обратить внимание.

В сознании Маркуса промельком возникают очертания того, до чего ему хочется дознаться. Зыбкий абрис, зародыш мысли, невыразимой ни словом, ни даже графически, хотя она так на это и напрашивается, такая вот мысль немысленная. Откуда он вообще знает о ее присутствии? И еще: хотя чаемое нечто рисуется еще неясно, уж ясно, что оно относится к изысканиям не Боумена, а Скроупа. И когда это нечто для него, Маркуса, обнаружится, это будет не познание нового – не рисунок на чистой белой поверхности tabula rasa, – а распознание известного. Он представляет собственный мозг: длинные пышные перья, свернутые и уложенные слой за слоем в полости черепа. Бессловесное же мышление – это когда оперение приглаживается, охорашивается, пока не уляжется стержень к стержню, пушинка к пушинке и не зальется глянцем. Удачная аналогия, или обманчивая, или то и другое вместе? Он в науке не новичок и знает, что такие метафоры и аналогии двигают науку вперед, но безрассудно доверять им нельзя. Интересно бы поговорить с Ходжкиссом. Тот все так же стоит, молчит и, похоже, внимательно слушает. Калдер-Фласс рассказывает, как в сороковых годах Шредингера осенило, что гены – это кристаллы, «что двойные спирали ДНК – апериодические кристаллы. Отсюда, по мнению Шредингера, следует, что жизнь, органическую жизнь обеспечивают и порядок – апериодические кристаллы, и беспорядок – произвольные колебания и столкновения атомов. И тогда мы можем предположить, что вся Вселенная – информационная система: сообщения передаются кристаллами сквозь посторонние шумы, а человеческая мысль представляется способом распространения во Вселенной порядка, способом передавать информацию…».


Эти размышления прерваны оглушительным посторонним шумом и беспорядочным гвалтом из того угла кабинета, где дамы – жены, – согласно гипотезе Кроу, мирно обсуждали стиральные машины и наряды. В это общество, к которому присоединилась и Фредерика, входят миссис Боумен, импозантная брюнетка в платье из узорчатого шелка, миссис Скроуп, блеклая блондинка в маленьком черном платье, миссис Ренни, дама крупная, миссис Мюллер, дама нескладная, леди Калдер-Фласс, щуплая, с цепким, колючим взглядом, и еще одна дама рослая, плечистая, в коктейльном платье из тафты-шанжан бордового цвета с глубоким квадратным вырезом. Это леди Вейннобел. Волосы у нее темные, прямые, каре с челкой, глаза большие, какого-то переменчивого цвета, а еще золотой браслет, сигарета и бокал апельсинового сока. Ее появление здесь не удивило только Фредерику. Все прочие знают, что у Вейннобела есть жена, но она нигде не показывается. По смутным слухам, она «человек нездоровый», и ее, понятно, не приглашают. Поговаривают, что она вроде Берты Рочестер[140] – не в своем уме, и ее держат взаперти. И вот она собственной персоной: в разговор не вступает, только стоит, уставившись в ковер или изредка на Марсия, и слегка покачивается, словно эти туфли на высоких каблуках ей неудобны.

Беседуют женщины не о нарядах, не о стиральных машинах – о депрессиях. О том, как страшно просыпаться по утрам, как быстро пролетают длинные-длинные дни, как они тянутся и тянутся, как выматывает душу ход часов, радио, стирка. Обсуждают врача из Калверли: пропишет лекарство или не пропишет, помогает оно или нет, надо вообще что-то принимать или не надо, рассуждают о том, как нехорошо срывать злость на детях. Сходятся на том, что дети – ненасытные бутузы, которым отдаешь всю жизнь, что это шустрые электровозы, и они, женщины, питают их своей энергией, которая полностью не восстановится, это плотоядные крепыши (с улыбкой произносит Флер Боумен), которые вместе с молочной лапшой и мюсли уплетают материнскую плоть – радостно уплетают, как ни в чем не бывало. Вспоминают, как осуждали своих матерей за депрессию, а теперь вот и сами в депрессии. Бренда Пинчер спрашивает, почему бы им не устроиться на работу, и дамы пускаются наперебой живописать, как они пробовали и что получилось: одна подрабатывала машинисткой, миссис Ренни преподавала, но приглашенная сидеть с детьми няня так и не объявилась, леди Калдер-Фласс неожиданно признается, что хотела вернуться в науку, писать диссертацию, но муж отсоветовал.

Бренда Пинчер, социолог, внимательно слушает эту беседу, или дискуссию, или душевные излияния, но сама не высказывается. На ней что-то недостаточно нарядное, шерстяное, бурого цвета, белесые волосы распущены. Она подает голос, только чтобы спросить Фредерику, кто она и чем занимается. Фредерика рассказывает, что с мужем она разошлась и старается зарабатывать преподаванием и рецензированием в издательстве, а может, и еще работа найдется. Растить сына и работать нелегко, признается она.

– Пусть вас муж обеспечивает, тогда и работать не придется, – изрекает леди Вейннобел.

– Я его деньги брать не хочу, для себя по крайней мере. А работать мне нравится, я не могу не работать, не могу не размышлять.