– Вы и до рождения сына так к работе относились? – интересуется социолог.
– Если нет дела до ребенка, нечего было рожать, – объявляет леди Вейннобел.
Она не говорит, а рычит, лицо ее пылает.
– Что ему моя забота, если я не буду самой собой.
– Вы не для того на свет появились, чтобы заботиться о себе самой, – огрызается леди Вейннобел, вперившись в ковер и покачиваясь. – «Кто потеряет душу свою, тот обретет ее»[141].
Тут Фредерика выходит из себя:
– Вы меня почти не знаете, а беретесь судить, как мне жить!
– Скверная, я вижу, вы женщина! – громогласно выпаливает леди Вейннобел.
Фредерика, держа руку в кармане, чувствует, как ее пальцы дружно пытаются сбросить обручальное кольцо. Она озирается: дамы потупились, у всех на губах застыла унылая улыбка – у всех, кроме Бренды Пинчер.
– Из чего вы заключили, что она скверная женщина, леди Вейннобел? – бесстрастно осведомляется она.
– Я вижу огненный венец зломыслия у нее над головой. Она задумала погубить мужа и сына, – с железной уверенностью отчеканивает леди Вейннобел. – Кто способен такое видеть, увидит.
– Прошу прощения, – говорит Фредерика, – я пойду.
– Никуда ты не пойдешь! – заявляет леди Вейннобел. – Стой и слушай!
Она поднимает руку и надвигается на Фредерику: вот-вот ухватит, вцепится, исцарапает. Камилла Скроуп подбегает к вице-канцлеру и дергает его за рукав.
– Ева! – окликает Герард Вейннобел.
– Я должна сказать, что думаю!
– Нет, голубушка, не должна. Ты должна извиниться и ехать домой. Ну же, Ева, извинись.
Он обнимает жену и уводит.
– Так я и знала, что не надо говорить о депрессиях, – вздыхает миссис Ренни. – Я слышала, она наблюдалась у психиатра. Знала, что надо этот разговор прекратить, но ничего другого в голову не приходило.
– Она, по-моему, выпила лишнего, – замечает миссис Мюллер.
– Пила она много, – соглашается леди Калдер-Фласс. – Я видела. Ах, как нехорошо получилось.
К Фредерике не обращаются, – конечно, Ева Вейннобел была не в себе, но «скверная женщина»…
Ей наконец удается стянуть с пальца кольцо, вспоминается, как Фродо Бэггинс пытался избавиться от кольца невидимости.
Бренда Пинчер отводит ее в сторону:
– Что вы при этом чувствовали?
– Ох, по инерции – угрызения совести. Скверная я женщина. Она это заметила. А вы как бы такое приняли?
– Пожалуй, примерно так же.
Бренда Пинчер удаляется. Фредерика задумывается: Пинчер ведь из числа сотрудников университета, ей место в кругу коллег – и вдруг скатывается в общество их благоверных, дражайших половин, светских причиндалов своих мужей. Между прочим, интересно, над чем она работает? Но тут ее отыскивает Александр, и о Бренде Пинчер она забывает.
Бренда Пинчер уединяется в обшитой деревом уборной Мэтью Кроу и достает из сумочки диктофон, чтобы поменять пленку. Сейчас она занимается интересным исследованием о жизни профессорских жен и тематике их бытовых разговоров – она надеется развернуть его и написать о семейной жизни женщин с высшим образованием, включая их отношения с детьми. Она подмечает их манеру вести беседу, речевые обороты, их жалобы, надежды, мучительные паузы, кружение мысли на месте – собирает их, приводит в систему, как Лайон Боумен образцы своих дендритов и глий. В начале 1970-х она напишет книгу «Между нами, девочками», которая будет иметь шумный успех и круто повернет жизни многих, в том числе ее собственную. Сейчас она размышляет, этично ли будет выбросить вспышку леди Вейннобел. Этично-то этично, и все же рука не поднимается: в этом эмоциональном перехлесте, этом приступе праведного гнева есть эстетические достоинства. Нет, Бренда Пинчер вовсе не симпатизирует это рыжей расфуфыренной богачке. Самоуверенность так и прет. Бог знает кем себя воображает, думает Бренда Пинчер с бесприцельной неприязнью и заправляет в диктофон новую пленку.
IX
Дыхание зимы, все более заметное в горах окрест Ла Тур Брюйара, понемногу навевало истому и доставляло неудовольствия обитателям замка. Студеные сквозняки гуляли по извилистым коридорам и просторным залам, колыхали занавеси, пробивались из-под дверей в каменные покои, сбегали по головокружительным лестницам башен и подвалов. Люди кутались в шерсть и меха, и новоизобретенные утехи плоти уже не так манили и прельщали. Лицо госпожи Розарии сделалось фарфорово-бледным, красные губки подернула просизь: не сладостно-розовые лепестки гвоздики, но лиловатые лепестки цикламена. Общество по-прежнему, что ни день, собиралось послушать очередную страстную исповедь, измыслить игривое наказание или изысканное воздаяние за причиненную или перенесенную боль, однако и в эти собрания уже пробрался промозглый холод, и многим уже хотелось не воспарять духом, а почивать в постели или перенестись на юг, к солнцу, к лучезарному океану.
Кюльвер заимел обычай обходить замок и осматривать каждое помещение. То и дело обнаруживал он двери, за которые прежде не заглядывал, чуланы с неизвестным содержимым, дышащие затхлостью отверстия, посредством коих совокуплялись обитатели смежных покоев, чердаки, где с потолка свисали нетопыри и космы густой паутины.
Он ходил из часовни в часовню и составлял в уме реестр образов, среди которых протекала здесь жизнь: смутно обозначенные человеческие конечности и выпученные бельмы в стенных росписях и на створках алтарей, корчи, запечатленные в резьбе, пустые взгляды ангелов. В первый раз, как он попал сюда, преисполненный горячей веры в силу человеческого разума и могущества страстей человеческих, многие такого рода молитвенные принадлежности были по его распоряжению убраны прочь с тем, чтобы стены были расписаны более отрадными картинами, прославляющими красоту телесную, свободу в исполнении желаний, радость соития и приятность безудержного трапезничания – истины, которые, как говорил он обитателям замка, заступят место поработительной лжи и гнетущих изображений. Но приближение зимы и первые приметы сомнений и скуки заставили его задуматься, отчего эти изображения здесь оказались, какая потребность вызвала их к жизни, каким нездоровым струнам души она созвучна.
– Наш Прожектер спознался с религией, – сказал Турдус Кантор полковнику Гриму, когда они в меховых плащах наблюдали с балкона, как их сотоварищ в одиночестве прохаживается внизу.
– В годы кипучей юности он крепко против нее ратовал, – отвечал полковник Грим. – Попы, говаривал он, суть отравители, они отравляют умы, вытравливают ростки душевных побуждений юношества.
– Бывает, страсть, дойдя до края, переходит в свою противоположность, – вмешался Самсон Ориген, стоявший поодаль, скрыв лицо под капюшоном. – Ненависть может смениться любовью. Лишь закоренелое безразличие способно оставаться неизменным.
– Стало быть, ждать перемен? – спросил Турдус Кантор.
– Наш Прожектер, снедаемый любопытством, подвигся расчленить человеческую природу и оживить ее искусственным образом, – сказал полковник Грим. – Религия же от человеческой природы неотделима.
– Я много странствовал, – молвил Самсон Ориген, – и нигде не встречал я общества без религии.
– А сам ты, – спросил полковник Грим, – исповедуешь ли какую-нибудь веру, совершаешь ли какие обряды, молишься ли какому богу?
– Нет. Человеческое естество побуждает обманываться, баснословить, измышлять высшие силы. Я иду против естества: я вперяюсь во мрак и гоню прочь воображение. Это путь пагубный и неблагодарный. Но на него толкает меня мое естество.
Меж тем Кюльвер, перейдя из часовни Девы Марии в пустовавший храм Богородицы Скорбящей, со свечой в руке разбирал изображения остановок Иисуса на крестном пути – художники были разные, и писали они по-разному: кто незатейливо, грубовато, кто пронзительно, кто в манере рококо. Кюльвер почитал себя человеком рассудительным, взыскующим знаний о счастье, небессострадательным испытателем человеческой природы. По его глубокому убеждению, истории из священных книг – не более как выдумки, коими толстые властолюбивые попы, епископы и кардиналы морочат легковерных, и Кюльверу казалось, что он угадал причины этого желания властвовать, желания повелевать людскими желаниями и сердцами людскими. В пору мятежной юности он увлекался озорными и беспутными похождениями греческих божеств, похотливых, жестоких, блажных, и говаривал, что их вздорный нрав не идет ни в какое сравнение со вздорностью гневливого Божества, которое способно долгие мучения одного человека – притом своего Сына, каким-то непостижимым образом части Его самого – безрассудно зачесть как воздаяние за мучения, коим испокон века подвергались люди всех родов и племен. Но сейчас, в эту унылую пору, Кюльвер усомнился в этом своем убеждении и уже почитал его легковесным и по-мальчишески резким. Он переходил от одного зрелища бичевания к другому, от одной обнаженной, истекающей кровью фигуры в узах к другой и спрашивал себя, какие поползновения человеческой натуры отражают эти картины. Он не верил, что за этим стоит желание выменять вину на видимость невинности, выкупить ценою пролития крови ребяческую свободу воли, – чересчур это просто. Нет-нет, думал он, мы жаждем созерцать боль, дабы постичь ее тайну, и собраться с духом, и укрепиться, готовясь рано или поздно испытать ее въявь. Впрочем, думал он, и это объяснение чересчур легковесно. Ибо, правду сказать, созерцание боли нас возбуждает: любо нам видеть, как нож раздирает ноздри, режет вены на руке, кромсает седалище, вонзается в нежную заднюю скважину, как тяжелое лезвие рассекает кожу и волосы, хрящи, сухожилия, мышцы и красную плоть, как хлещет кровь, белеют жемчужно кости, сочится бурый костный мозг… Впрочем, думал он, дело не только в этом, ибо еще нам любо предвкушать и воображать, как вскипают кровью наши свежие раны, как она горячим потоком заливает наши ключицы и ноги, как трепещут неистово обрывки нервов, муки, страдания, – любо нам это, сказать по чести. Мы завидуем этому смиреннику с перебитыми голенями и обагренным кровью ликом: он испытал, а мы нет.