Он смотрел и смотрел, выводя из мелких наблюдений общие заключения. Вот на старых рассохшихся досках германские страстотерпцы: перекошенный болью оскал, слипшиеся от черной крови спутанные волосы ощетинились терновыми иглами, грудная клетка иссечена в кровь, на сухощавых икрах, иссохших коленях, впалых ягодицах набухли темные полосы. Контрастом – изящные итальянские праведники: снег, полотно, слоновая кость, а на них расцветает алое: ручьи и струйки на коже, по умиротворенным ликам – словно яркие ленты. Вот их сотоварищи во вкусе барокко: исступленные, они воздевают горящие взоры к небу, пособнику сих злодеяний, задыхаются, вывалив красные языки, подмышки и чресла их распахнуты, как морские раковины, открыты взорам и бичам истязателей, а те – хмурые и отрешенные ли, алчные и тучные ли, троллеподобные и беззубые ли, оскалистые и свирепые ли, тупоумные ли, зверообразные ли – все как один упиваются кровопролитием и выполненной на славу работой. Так и художник, говорил себе Кюльвер, плотнее запахиваясь в меховой плащ, млея и содрогаясь от этого зрелища, – так и художник упивается свободой на разные лады изображать алые уста ран, нежно взбухший след бича. Что же это, спрашивал себя испытатель натуры человеческой, поклонение Смерти или поклонение Красоте и Наслаждению? И отвечал себе, довольный ответом: они суть одно. И какой-то кромешный восторг пробирал все его существо, жаркая дрожь, палящая и леденящая.
Двинулся он дальше, размышляя о жестокости религии или религии жестокости, и добрался до винтовой лестницы, от которой тянуло духом гнили и старых влажных камней. Лестница уводила под землю, все глубже, глубже, крýгом, крýгом, в сумраке пламя свечи колыхалось, склонялось, источало смрад. У подножия лестницы имелась в каменной стене круглая дверь, а в ней замок с преогромным ключом, и, хотя замок имел заброшенный вид, внутри он был смазан маслом и открывался без труда. За дверью располагалась часовня Богородицы, которая даже здесь, в недрах земных, была освещена: неровный свет проникал сквозь витраж, изображавший женщину на престоле в богатом лазурном облачении и золотом венце. Женщина ласково улыбалась, в сердце ее по кругу вонзились семь пребольших мечей, кровь заливала ей грудь и колена, будто передник их одевал, сбегала по лазурному подолу, лизала алыми языками испестренный цветами луг. На левой стене имелась пребольшая роспись, представлявшая женщину с застывшим взглядом, бледную, как алебастр, на коленях у нее покоилось истерзанное, изувеченное тело ее сына, являвшее собой тяжелое зрелище: рот раскрыт, ребра иссечены бичами, ноги и вывихнутые в плечах руки, прободенные, жалко висели, как плети. Фигуры эти были заключены в рамку из красных роз, белых лилий, синих ирисов – только и было цвета в картине что эта окаемка, прочее – тени и бледный камень с серыми прожилками. На правой же стене была с любовью выписана юная дева, склонившаяся над туго спеленутым новорожденным младенцем, которого она прижимала к обнаженной груди; под зажмуренными глазами младенца темнели круги, кожа синюшная, крапчатая, словно бы липкая, какая бывает у новорожденных или новопреставленных.
И перед этими женщинами, тремя этими женщинами, этими Матерями-Страдалицами, горели, выстроившись ряд над рядом, бестрепетные огоньки в маленьких плошках – приглядевшись, Кюльвер различил, что это закрученные, как бараний рог, раковины улиток, наполненные маслом, и в каждой фитилек.
Церковные скамьи, уложенные друг на друга, громоздились у стен вперемешку с прелой соломой, ибо теперь часовня эта отведена была для хранения соломы, тюками которой были обложены стены, посреди же пред алтарем сидела на трехногом табурете старуха, сучившая нить при свете трех толстых свечей в нарядных подсвечниках из церковной утвари. Лицом она была как деревянный щелкун для орехов: безумные слезящиеся глаза-бусинки, под ними – провал с кожаной нашлепкой, шамкающий, запавший рот, пальцы узловатые, корявые, словно сучки, на концах воспаленные, будто набухли на них яркие почки. И хотя Кюльвер повелел (лучше сказать, предложил, ибо замысел был таков, что обитатели замка вольны были не подчиниться), чтобы в ознаменование нового уклада все носили платье ярких простых цветов, на этой карге был черный платок и черное платье из домотканого полотна, какие в детстве Кюльвера носили крестьянки, и в детстве отца его, и в детстве деда. И сучила она нить, в которой затейливо сплеталось белое и багровое.
– Здрав будь, хозяин, – приветствовала она Кюльвера запросто.
– Здравствуй, – отвечал озадаченный Кюльвер.
– Ты меня не знаешь, – продолжала старуха. – Впору обидеться: ведь я была твоей кормилицей, а прежде того я присутствовала при твоем появлении на свет и при этой оказии начальствовала как sage femme[142] – это я, повитуха, сберегла тебя, вытащив окровавленного, брыкливого из кровоточащей манды твоей матушки, и шлепком пробудила в тебе жизнь, а ты лежал у меня на руке, дрыгал ножками, визжал и мяукал.
И поскольку по виду Кюльвера нельзя было заключить, что он ее узнал, она не без досады добавила:
– Грева меня зовут.
И тут показалось ему, что он вспомнил сладостный запах ее свежестираной исподницы в погожий день, но правда ли было такое, поручиться он не мог. Желая чем-нибудь ее подарить, он порылся в кармане, но нашел лишь сморщенное яблочко и уставился на него в растерянности; старуха же взяла яблочко, промолвила: «Благодарствую» – и впилась в него так жадно, что сок побежал по подбородку.
– Что же привело тебя в утробу Башни? – спросила она, жуя беззубыми челюстями.
Кюльвер опустился на край скамьи среди пыльной соломы.
– Я задумался о религии и ее назначении, – сказал он. – О потребности людей исполнять ее предначертания. Но что-то никак не уразумею.
– Разум, голубчик, при таком взгляде на вещи помощник плохой, – молвила старуха. – Какой, выкормыш мой, подсказал он тебе предмет для размышления?
– Урочные действа, обряды, – отвечал Кюльвер. – Он предложил мне вопрос: в чем причина? И вопрос поосновательнее: в чем истинная причина? Ибо, как я заметил, все народы имеют обыкновение торжественно справлять некие события – примерно сказать, смену одного года другим, поминовение усопших, возвращение к жизни и прочая. Помню я благословение полей, красивый обряд, помню, как теплились и мигали свечи за упокой умерших.
– Порассказала бы я тебе, какие карнавалы устраивали в этих чертогах во время оно, – молвила старуха. – Какие бывали танцы, какие задавались пиры, какие затевались представления и справлялись обряды.
– Расскажи, – попросил Кюльвер. – Ведь это и есть, чего я взыскую. И вот случай свел меня с тобой и твоими воспоминаниями.
– Случай, а то и что-то другое, столь же могущественное, известное под другим именем, сестра случая, – сказала старуха.
Так сидели они при свечах в зимних сумерках, пахнущих воском, и старуха рассказывала Кюльверу, как в стародавние времена на исходе года устраивали в Старом Зале Праздник Бесчинств. Выбирали из числа конюших или лакеев Повелителя Бесчинств, прозываемого Бабу.
– Какого-нибудь такого, у которого, как говорится, чердак без верха, или спесивца, выскочку, вальяжного зазнайку, надутого индюка. Дурак обыкновенно отдавал вздорные приказы: умывать дам винным отстоем, или живьем запечь в пироге дроздов, или убрать зал бычьими удами и свиными мочевыми пузырями, но что ни прикажет, все надлежит исполнять, ибо он повелитель – на день, на один-единственный день. Но чванливые господчики, коим скоро предстояла расплата, – те пощады не знали, ибо им, выкормыш мой, было ведомо, что ожидает их, и они старались наперед воздать за свои муки – так сказать, расквитаться за свое избрание. И вот по приказу Повелителя На День других молодых людей опаляли огнем, бичевали и шлепали, стащивши с них панталоны, изощрялись в наказаниях еще пуще. Их вешали, вдергивали на дыбу, оплевывали, кололи остриями… Хоть месяц могу рассказывать.
– С удовольствием послушаю, – сказал Кюльвер.
– Послушаешь, друг милый, послушаешь. Но кого бы ни произвели в Повелители На День – дурака, негодяя ли, – исход был так же неотвратим, как ночь после дня или смерть после жизни. И исход был – рождение нового Солнца из жирных телес Бабу, закормленного бобами и прочей снедью, от которой пучит. Все же прочие принимались переворотничать: мужчины отплясывали в корсажах и юбках, женщины были вольны расхаживать в панталонах и егерских куртках, а под конец все, надевши маски, танцевали и бегали друг за другом по чертогам и лестницам, и продолжалось это с вечерней зари самого короткого дня до утренней зари самой долгой ночи, и приходил Новый Год в образе окровавленного младенца под подолом Бабу… И приносили святочное полено, год напролет тлевшее в глубине очага, а с ним несли источавшую жир голову дикого вепря с яблоком, сдобренным пряностями, в пасти, а с ним отменный Великий Пирог с улитками и свиными хвостами и вылепленной на корке спиральной башней с птичкой на маковке. И возжигали в очаге от старого полена новое, и плясали в отсветах пламени, и еще больше улиток жарили в больших железных чанах, и капали в раковины горячее масло, отчего эти зверушки елозили, шуршали и пищали что есть силы. А знаешь ли, выкормок мой, крестьяне имеют обычай в исходе года и кошек живьем поджаривать, сваливши их грудой, но в Башне такого не бывало: дамам претило. А в поздние годы и улиток-то стали выделывать из каштановой муки да марципанов, но это всего лишь сладкая подделка под настоящую вещь, ибо марципаны – безучастное вещество, улитки же заключают в себе дух жизни.
– Отчего улитки, старуха? – спросил Кюльвер.
Не то чтобы он надеялся, что старуха знает ответ, но он полагал, что у обычаев нынешних крестьян было разумное начало, забывшееся за древностью лет. Может статься, думал он, эти косные люди, влачащие докучное существование, сберегли крупицы земной мудрости и души их хоть несколько созвучны голосу первозданной Природы, которой сопричастны и человек, и зверь, и растение и познать которую под силу пытливому уму. И он начал утверждаться в мысли, что, переняв эти обычаи, задуманное им общество получит приток свежей крови, жизнь его сделается более многокрасочной и глубокой, чем если бы она следовала лишь подсказке холодного разума.