В Бабу никого не выбирали, но во главе стола восседал Кюльвер в багровом облачении жрицы, с длинными светлыми волосами, красными губами и крашеными перстами. Рядом помещался то ли Жрец, то ли Папа, то ли Епископ в митре и золоченой маске, наряженный старухой полковник Грим, а также Розария и Турдус Кантор, сиречь Логос и Ананке, она в чинном черном камзоле и серебряной маске в виде головы ястреба, он – в пестром женском наряде и маске змеи, зеленой с золотом. Когда же Самая Долгая Ночь подошла к преполовению, зажгли с великим торжеством Святочное Полено и водрузили на него пребольшие подносы с улитками, и капало в устья раковин кипящее масло, так что сотни бескостных телец обваривались, ежились, извивались. Перед самым рассветом начался на большом возвышении обряд. Был он долгим и утомительным, ибо Кюльвер еще не весьма наторел в этом искусстве и не понимал, что людскую толпу должно вовлечь в действие, заставить дружно волноваться, ликовать, а коль скоро понадобится, то и страдать, и кричать – лишь тогда она сольется воедино. Он же, их Прожектер, желал быть всем без изъятия: и Козлом Отпущения, и Блудницей, и Матерью, и Отцом, и Жизнью, и Смертью, и Жертвой, и Палачом, и люди не имели случая соучаствовать в его лицедействовании и мучениях – не обошлось и без того, что сопутствует нынешним сатурналиям и губительнейшим образом действует на впечатление от религиозного обряда: озадаченного смеха.
В действе, которое придумал Кюльвер, ему завязали глаза, раздернули сзади полы его одеяния, и начальствующий Жрец, или Папа, или Епископ что есть силы стегал его по седалищу, для чего Папе вручалась связка ивовых прутьев с белыми катышками и давался наказ непритворно их обагрить, ибо в новом мире должна пролиться не поддельная, но подлинная кровь. Папскую же митру с рогами, закрученными как языки пламени, носила не кто иная, как госпожа Мавис, которая, подобно Самсону Оригену, не желала соучаствовать в карнавальном обряде, но сдалась перед упорством Кюльвера и его убежденностью в собственной правоте. Он победил ее нежелание и сопротивление, обвинив ее в том, что она не готова поступиться собственной прихотью для общего блага. Когда же она возразила, что по уговору всякий должен не подчиняться воле общества, а искать с ним согласия, он обвинил ее в увертливости и лукавстве. Сразу видно, объявил он, что ей милее старые порядки, буржуазная косность и раболепство слуг, лицемерие, благообразие и мелочные приличия, которым нет места в мире истины и прямодушия. И не менее ясно, что она по-прежнему подвержена порокам, рассадником коих является такое отупляющее и калечащее душу установление, как семья. Право же, сказал Кюльвер госпоже Мавис, сдается ему, что ей лучше удалиться из замка восвояси. И госпожа Мавис припомнила выжженные и засолоненные поля своей родины, припомнила виселицы и казематы для смертников, рыщущие шайки голодной солдатни – припомнила и горько заплакала. Припомнила она и свои fêtes champêtres, и шляпы в лентах под сению дерев и заплакала еще горше. Страх обуял ее, и, как она знала по опыту, страх не напрасный, и она отвечала, что согласна сыграть небольшую роль. Пусть и дитя ее, малютка Фелисита, играет с ней, не отставал Кюльвер, она будет Новым Годом, знаменованием Нового Солнца, свечой, которая озарит всем путь к новой, более яркой жизни. Рад он был наблюдать ужас госпожи Мавис, ибо до сей поры она на него смотрела с доброй, снисходительной укоризной, будто думала: он еще образумится. Радовался он и мысли, что сделал ее исполнительницей наказания над собою, ибо сечение было ей ненавистно, кого бы и за что бы ни секли, однако ж в глубине души она была бы не прочь посечь его за такое с ней обращение и ненавидела себя за такой порыв.
И это оказалось правдой, ибо рука, стегавшая белое (хоть и прыщавое) седалище Блудницы, отчаянно дрожала, и удары выходили легкими.
– Крепче, – процедил сквозь зубы Кюльвер, – не то плохо тебе придется…
– Крепче, – сказал полковник Грим, изображавший sage femme. – Хлещите от души, не то не бывать вам свободной. Чем вам не случай, сударыня, ублажить и себя и его?
– Крепче! – смеялась под маской ястреба госпожа Розария. – Пусть узнает, какой фурией бывает женщина, если разжечь в ней праведный гнев!
Поначалу Папа хлестал слегка, неохотно, но, когда показалась кровь, он вошел в раж и принялся стегать, не помня себя, покрывая седалище Кюльвера сетью из красных рубцов, и не унимался даже тогда, когда обессилевший Кюльвер со вздохом дошел до последнего предела боли и наслаждения. Разуму и Ананке пришлось оттаскивать Папу от своей жертвы, и он, повесив увенчанную митрой голову, опустился на подмостки и завыл, как побитый ребенок. Тут Разум и Ананке принесли чан с красным винным отстоем и окатили багровое седалище Кюльвера, так что разлилось по подмосткам море вина и крови. И в эту кровавую жижу выползло из-под престола нагое дитя со свечой, малютка Фелисита, которая доселе ежилась там в грязи и задыхалась от смрада, – красная от крови девчушка, которая, как ей было велено, воздевала свечу, но рыдала без удержу. Ропот пошел по толпе: вид у Папы и Нового Года был прежалкий, обе рыдали. И поднялся Кюльвер в своем одеянии, вдруг угасший, только взгляд его метал молнии. И лишь Самсон Ориген негромко раз-другой хлопнул в ладоши. А стража на стене замка увидела, как над лесом вдали красной полоской занялся восход нового солнца: время Кюльвер рассчитал безупречно.
Выше в этом повествовании уже упоминались сомнительные и без сомнения непристойные обычаи обитателей дортуаров, устроенных по начертанию Кюльвера. Похоже, сей мудрый муж имел, увы, изрядно прекраснодушные понятия о детском возрасте как о поре райской невинности, и маленькие создания, спящие под сводами своих опочивален, представлялись ему полными сил лучами света, существами из теплой, чистой, безгрешной плоти, склонными к чуткой доброте, простодушному озорству, хитрыми на выдумки, и только взрослые своими губительными запретами да попреками, порождением больного общества, подавляющего страсти, удушают, извращают, выхолащивают эти свойства детей. Спора нет, озорство, простота и хитроумие клозетмейстеров – так именовали начальников выгребных команд – процветали среди кроваток и кушеток детского гарема пышным цветом. «Как взыскивать с юных поборников свободы за шалости, небрежение и нерешительность, общество должно оставить на усмотрение их ровне, – учил Кюльвер. – Те лучше рассудят, как поступить и как назначить соразмерное проступку наказание, которое может быть совсем пустяковым: оставить на короткое время без шоколада или принудить к исполнению какой-то услуги – скажем, вычистить кому-то башмаки».
О наказаниях, какие придумывали в ночные часы клозетмейстеры, ходило немало рассказов, и не все у меня повернется язык повторить. Жожо, Адольф, Капо и Злорад недаром славились искусством премило издеваться, умением держать кого надо в томительном ожидании и восхитительно произвольничать, так что мальчики и девочки ни днем ни ночью не ведали, когда их подвергнут веселым надругательствам или объявят их вину, отчего наказанием становился уже нестерпимый страх и неодолимый трепет. Эти ловкие отроки умели повелевать биением детских сердечек и вторгаться в серое вещество юных мозгов с той же легкостью, с какой вторгались в постели, рты и зады спящих. На другой вечер после обряда Солнцестояния они объявили маленькой Фелисите, что недовольны ее поступками, чему есть две причины. Первое: она приняла на себя наиважнейшую роль в обряде из желания пустить пыль в глаза, она подличала и унижалась, дабы иметь случай покрасоваться нагишом со своей дурацкой свечкой. Второе: нащеголявшсь своим тщедушным тельцем, она разревелась как ребенок, чем испортила веселое торжество: она их всех опозорила.
И поставили малютку посреди дортуара, и стянули с нее ночную рубашку, и потешались над ее наготой. И все надели красивые маски, в которых резвились на карнавале: совы и кошечки, тритоны и головастики, зубастые кролики, и тупоносые медведи, и своевольные барашки, и приплясывали вокруг нее, и тыкали пальцами, и поносили ее животик, и ляжки, и дрожащие коленки. А Жожо объявил, что накажут ее не сейчас: сперва пусть хорошенько подумает о своих проступках, а приспеет время – придут судьи и обойдутся с ней по-свойски, как – он не скажет.
И все от нее отвернулись и, собравшись в кружок, принялись зубоскалить, а малютка надела ночную рубашку и побрела к кроватке в углу, где она часто лежала, свернувшись калачиком, как горемычная улитка. Но Жожо подскочил к ней и сорвал с нее одежду, примолвив: хотела выставляться голышом, пусть голышом и ходит. И она заползла под одеяло, и зубы ее стучали, как вязальные спицы, и стук этот досаждал Адольфу, и тот, ухвативши ее за подбородок, принялся что есть мочи клацать челюстью о челюсть, и все смеялись.
И было слышно в ночи, как Фелисита плачет и стонет, хотя эти звуки и приглушались подушкой и одеялом. Но Жожо, и Адольф, и Капо объявили, что этот несносный шум мешает им спать, стащили девочку с кроватки, запихнули вниз головой в чулан для метел и заперли. Повой-ка теперь вверх тормашками, сказали они, но она отвечать не могла.
Наутро, когда все, смеясь и болтая, ушли на завтрак, Флориан, брат Фелиситы, отпер чулан, и она выпала оттуда, одеревеневшая и холодная, как камень. Флориан прижался щекой к ее сизым губам и обнаружил, что она дышит: ощутил ее слабое дыхание своей теплой кожей. Он завернул ее в одеяло, и качал ее, и успокаивал, и через несколько времени ее пробрала дрожь, и кровь заструилась в ручках, и она встала на ноги. И вымолвила она: «Б-б-б-б…» и «К-к-к-к…» – но больше ни слова. И больше она никогда ни слова не произнесла, только безмолвно блуждала по Башне, хоронясь от взоров людей и пластаясь по стенам, ибо ноги ее почти не держали, и струйка слюны бежала у ней изо рта.
А Флориан все думал и думал, не рассказать ли кому-нибудь, что случилось с его сестрицей, но рассудил, что лучше молчать от греха подальше. Но однажды, увидев, как мать убивается над онемевшей дочуркой, не стерпел и рассказал все, как было, – все до конца. И зарыдала госпожа Мавис, и не могла придумать, как ей теперь быть. Хотела было обратиться к Совету общества и, не обинуясь, все рассказать и добиваться возмездия. Но, поразмыслив, она почла за лучшее промолчать: это же дети, которых она с опасностью для жизни спасла от солдат Революции, притом дети и есть дети – они, верно, сами не поняли, что натворили. И она призвала к себе Жожо, и Капо, и Адольфа, и сказала, что обвинения и расправы дело негодное, что, по ее суждению, нельзя в гневе или из холодной мстительности лишать человека ни ока, ни зуба. Нам должно любить друг друга, как это ни трудно, говорила она удрученным, исполненным кротости отрокам. Те же отвечали, что это истинная правда, но что это они причинили зло ее дочурке, так несдержанно игравшей роль Нового Года, в этом нет ни правды, ни истины. Их оговорили, наплели небылицы, но, как признает сама госпожа Мавис, в обществе, основанном на любви, должен царить дух милосердия, а посему они прощают клеветникам.