Вавилонская башня — страница 68 из 138

где-то там. Нечто вызывающее жалость, сверкающее и безумное. Слова, которые в единое целое не срастаются. Как и сам Замок.

Жизнь в Деревне – сумбур и неразбериха. Самая кошмарная картина отношений в группе – в семье, на работе, – какую можно себе представить: то вдруг вражда, то взаимная нежность, все невзаправдашнее, ни с того ни с сего. И все трещат без умолку. Болтают, болтают. Объясняются, извиняются, изворачиваются, юлят. И за этим одно: кто главнее. Похоже ли это на то, что происходит в Замке, нам не узнать: в Замок попасть невозможно.

Так бывает во сне: хочешь что-то осмыслить, распутать клубок отношений, а спящее тело, тупая тварь, мешает. Или мешает невменяемость или озлобленность тех, кто снится.

Кафка был чиновником, которым помыкали бюрократы. Жениться – и то не решился. Он пишет о любви и власти в мире, где, как во сне, полная неразбериха, а в ней идет война между червями или букашками. Ему бы про естественный отбор написать. А чиновников в Замке от сытости тоже сморил сон, и они не в силах его стряхнуть и увидеть, что делается.

Вот главное: они не видят, что делается. Говорить на человеческом языке они умеют, но думать на нем – нет, только воду в ступе толкут. Они говорят о любви, о влиятельности, но употребляют эти слова не по делу, просто так. А свобода – она что такое? Когда нападает сонная одурь, ты уже несвободен. Слова в этой книге обветшали, как сам этот Замок. В начале, когда К. еще не образумился, он пытается в Замок дозвониться и слышит в трубке странные звуки: «Казалось, что гул бесчисленных детских голосов, впрочем, это гудение походило не на гул, а скорее на пение далеких, очень-очень далеких голосов, – казалось, что это гудение каким-то совершенно непостижимым образом сливалось в единственный высокий и все же мощный голос, он бил в ухо, словно стараясь проникнуть не только в жалкий слух, но и куда-то глубже».

Детское пение – это как в раю, но гул и гудение – это уже детская площадка, где сплошной беспорядок, где могут и ушибить.

Все люди в этой книге в каком-то смысле прямо как злые дети. Об этом я бы поговорил отдельно.

Язык договориться не помогает. Общество – бредовое установление, озабоченное только тем, чтобы поддерживать свое существование, бездумное, бесцельное.

Я еще читал у Кафки рассказ «В исправительной колонии». Там изображено изуверское орудие пыток: осужденного укладывают на лежак, затыкают рот, а огромная борона своими зубьями отпечатывает на его теле какое-нибудь изречение – пишет его кровью – и в конце концов убивает. Управляет машиной офицер, он ее любит. Он все время объясняет собеседнику, путешественнику, что осужденный не может прочесть изречение, но постигает его телом. Вместо естественного порядка – работа отлаженного автомата, и эта машина, как и Замок, вблизи выглядит не так внушительно: шестерни лязгают, войлочный кляп замусолен ртами прежних жертв. К. – землемер: профессия, требующая наблюдательности, но он так погряз в сумбуре, что у него нет возможности ее проявить. Когда перед ним появляется посланец Варнава, он представляется К. ангелом, явившимся в непогоду, хотя на самом деле это обычный парнишка в грязно-серой рубахе. Послания, которые он доставляет, – ни о чем. Кафка с ангельским совершенством пишет на этом не-языке, что ангелов нет и наблюдать нечего. Это бесчеловечная книга о том, что такое быть человеком. Или человечная книга о бесчеловечности. Или, может, я словами заигрался?


Разгорается оживленная дискуссия. Психоаналитик Гислен Тодд и Розмари Белл из бухгалтерии больницы затевают длинный спор о женобоязни мужчин начала двадцатого века. Тодд видит причину импотенции К. в демонизации материнской фигуры, тогда как Розмари Белл винит социальный гнет. Сестра Перпетуя замечает, что обе эти трактовки, возможно, связаны с исчезновением Бога: Бог является или являлся Отцом и Властью, в Его присутствии обрел бы смысл и бессмысленный Замок, и неистовые земные страсти и свары. Хамфри Меггс возражает: может, сестра Перпетуя и права, но от одной только необходимости наделить что-то смыслом Бог не появится. Мустафа Ибрагим говорит, что Бог есть и Кафка это понимает, отдает он себе в этом отчет или нет. Спорят и о том, кто такие «помощники» К.: враждующие братья, или служащие-анархисты в обществе, не имеющем цели, или, может, яички при фаллосе. Или шизофреническое порождение больной души К., добавляет Джон Оттокар, или Ид, рвущееся из-под контроля Эго и Суперэго. Никогда еще он так много не говорил, Гислен Тодд награждает его ласковой улыбкой. Инспектор млеет. Что-то себе записывает.


Потом отправляются в паб. Он носит название «Козел и циркуль»: на ловко изображенной вывеске козел-альбинос сатанинского вида орудует циркулем примерно так, как Юризен у Блейка[164]. Внутри все обтянуто темно-бурой кожей, мерцают в камине электрические уголья, всюду светильники в виде свечей с абажурами под пергамент. Студенты Фредерики давно облюбовали темный уголок, где стоит темно-бурый стол с деревянными диванчиками и стульями под Средневековье. Здесь собирается добрая половина группы, завязывают отношения, дружно дают советы Уне Уинтерсон насчет ее семейных неурядиц, выслушивают суждения Хамфри Меггса о Гарольде Вильсоне, о смертной казни, о гомосексуализме – вопросах сегодня животрепещущих. И все это в связи с «Госпожой Бовари», «Идиотом» Достоевского или Прустом. Фредерике не хочется сидеть рядом с Томасом Пулом, который за ними увязался и сейчас увлеченно участвует в сражении психоаналитика и марксистки. Она садится на другом конце стола и, попивая красное вино, обнаруживает, что оказалась рядом с Джоном Оттокаром. Она хвалит его за блестящий доклад.

– Обычно из вас слова не вытянешь, – замечает она.

– Говорить – это не мое. Но я решил: пора.

– А я даже не знаю, кем вы работаете.

– Пишу компьютерные программы. Для судоходной компании. Я математик.

– Джордж Мерфи записался на курс из-за своего мотоцикла.

– Я – чтобы овладеть языком. Всегда без него обходился. Рос без языка.

– У меня брат математик, он на язык смотрит косо.

– У меня сложилось прихотливо. Есть у меня брат-близнец, как и я, математик, мы с ним в детстве придумали, так сказать, общий язык, объяснялись почти как глухонемые: знаками, жестами. Отгородились от всех. Для чужих недоступны. Мы были как ребенок, который смотрится в зеркало и разговаривает с собой. Кажется, мы испугались, но от испуга это – потребность остаться наедине – только усилилось. С теми, кто вне нас, мы не общались. Стали друг другу тюремщиками.

– А общие друзья были?

– Друзей не было – до университета. Поступили в разные университеты, но ничего не вышло: в конце концов заканчивали один. Мы схлестнулись. Оба собирались заниматься искусственным интеллектом, но каждый хотел, чтобы брат выбрал что-то другое… Такое чувство, будто тебя разорвали пополам: ты половина и он половина. Встретишь его случайно и – думал, ты невидимка, а ты вот он. Не умею я это объяснить… Словом, общаться с людьми мне было трудно. Разве что на языке программирования: на Алголе, на Фортране, на Коболе. Но я понимал, что этого мало. Сидишь за обедом – молчишь, встретишься с девушкой – молчишь. Потом я устроился на работу…

– А брат?

– У него все пошло иначе. Как – при случае расскажу, не сейчас. Трудно нам было. Он нашел свой способ общаться, но это не по мне. Мне позарез необходимо овладеть языком, как-то… отчуждаясь от него, что ли. Чтобы это был не только мой язык… Непонятно, наверно. Жаль.

– Вы им владеете очень уверенно. Вспомните свой доклад о Кафке. Сами, наверно, убедились.

– А вот интересно: думает человек, если не говорит? Я, когда писал доклад, чувствовал себя как обезьяна, которую обучают, или Адам в Библии: заставлял себя думать мыслями. Спрашивал себя: думалось ли мне все это, пока я не взялся записывать?

– Ну и?

– Думалось, конечно. Но думал я не словами. Формами, чувствами. «Формы», «чувства» – эти слова не очень точно выражают, что я имею в виду, как я думал.

Красноречив, отмечает про себя Фредерика. Красноречие его уверенное, но девственное: обращается со словами умело и радостно, потому что каждое слово представляется ему только что отчеканенным.

– Это хорошо, что вы пришли к нам, чтобы освоить язык, – говорит она.

– Не только поэтому, – отвечает он, понизив голос. – Есть еще причина.

Фредерика вскидывает на него глаза.

– Когда слова и нужны и не нужны, – продолжает он. И тихо, скороговоркой: – Я вас хочу.

Она вдруг ощущает его как единое целое: светловолосый, с улыбкой, взгляд напряженный, бешеный, руки лежат на столе, ноги под столом почти касаются ее ног. Безмолвный ответ: кровь приходит в волнение, приливает к бледным щекам. Он улыбается. Она нет. Он понимает: растеряна. Встает и идет взять еще вина. Он не студент, он взрослый, он старше ее. Три слова переменили все и ничего не переменили: она уже поняла. Но теперь сказано вслух.

По дороге домой Томас Пул поздравляет Фредерику с педагогическим успехом. Преподаватель прирожденный, уверяет он. Группа живет своей жизнью. Фредерика вспоминает «терапию» и возмущается. Книги не терапия, думает она, книги учат понимать и размышлять. Она никак не опомнится: из головы не идет неистовая решительность Джона Оттокара.

– Мой адвокат сказал, что мне надо переехать, – сообщает она. – Говорит, если я хочу получить развод, больше мне оставаться у тебя нельзя.

– Я-то думал, ты останешься насовсем, – говорит Томас Пул. Судя по интонации, на согласие он не надеется.

– Не могу, – говорит Фредерика, вышагивая по темной улице. – Надо подобрать что-то безупречно невинное. Где – ума не приложу.


Она спрашивает Дэниела, где бы ей поселиться. Дэниелу ничего в голову не приходит. Тони, Алан, Хью Роуз тоже ничем помочь не могут. А тот, кто нашел ей первое убежище, – Александр, – находит ей и второе. Он направляет ее к Агате Монд.