– Кажется, ничего не получится, – решается Фредерика. – Кажется, я напрасно пришла. По-моему, мой образ жизни…
Кто бы знал, что такое ее «образ жизни»!
– Да-да, – кивает Агата Монд, – я понимаю. Я вас вполне понимаю.
Их заглушает несущийся сверху крик. Обеим приходит одна мысль: дети кого-то мучают или их кто-то мучает. Они срываются с места и мчатся наверх. Молодые, подвижные.
Саския плачет навзрыд, мечется вокруг домика-будки и тычет в него указующим перстом. Внутри что-то глухо колотится, и домик сотрясается так, что того и гляди развалится.
– Ты не можешь войти? – спрашивает Агата Саскию, а Фредерика окликает Лео:
– Не можешь выйти?
Саския прекращает рев и выпаливает:
– Он застрял! Я не могу его вытащить!
И снова пронзительный рев. Агата опускается на колени. Лео и правда застрял основательно: меч, наискось прижатый к двери, загородил ему выход, забрало не поднимается, он бьется головой в окно, как большой жук. Агата его утихомиривает. Подсказывая разъяренному мальчугану, как и куда повернуться, она терпеливо, дюйм за дюймом отодвигает меч и извлекает его. Объясняет, как в этой тесноте снять шлем и, изворачиваясь, выбраться наружу. Достает и шлем. И вот детишки, раскрасневшиеся, зареванные, уже сидят на коленях у матерей.
– А я торт приготовила, – вспоминает Агата Монд: теперь, когда угроза подселения миновала, она улыбается. – Можем полакомиться.
Торт получился знатный. На золотистой глазури выложен из румяных, засахаренных до прозрачности вишен домик наподобие пряничной избушки Гензеля и Гретель с шоколадной кровлей, синими занавесками в окнах, а по желтой кладке и над сводчатой дверью вьются цветущие зеленые лозы. Карамельная дымовая труба закручена, как на елизаветинских домах, на крыше два голубка. Лео и Саския, взяв по куску, забираются в домик-будку: вдвоем они там вполне помещаются – без доспехов. Фредерика замечает по сторонам камина две картинки и подходит поближе. Это факсимиле раскрашенных гравюр Блейка: «Нянюшкина песня» из его «Песен невинности» и ее антитеза из «Песен опыта». Невинность слева: текст расположился на ветках плакучей ивы, облитых розово-золотистым закатным светом. Нянюшка сидит у подножия дерева, не то пишет, не то вышивает. Две стройные девочки в розовых платьях, взявшись за руки, поднимают их над головой, прочая детвора в теплом вечернем сиянии ведет хоровод под этой аркой.
Когда детвора резвится с утра,
На холмы поднимаясь бегом,
Спокойно мне в моей тишине,
И все спокойно кругом.
«Домой, детвора, теперь нам пора.
На закате роса холодна.
Пора, детвора! Домой до утра!
Гулять нам нельзя дотемна».
«Нет, еще не пора! И в разгаре игра,
И солнце еще не зашло.
В небе множество птах, и стада на холмах.
И по-прежнему в мире светло!»
«Хорошо, детвора, правда, спать вам пора,
Не померк еще радостный свет!»
От холма до холма крики, смех, кутерьма,
Так что эхо смеется в ответ[167].
Справа – Опыт: три фигуры около дверного проема. Женщина в лиловом заботливо склонилась над юношей с длинными светлыми волосами в зеленом костюме. Юноша одной рукой обхватил себя за талию: жест, не столько скрывающий, сколько подчеркивающий его пол, признаки которого оттеняются золотыми штрихами на зеленых панталонах. Позади, в самом проеме, сидит понурая женщина неопределенного возраста. Тянутся вверх густые, отягощенные гроздьями виноградные лозы – лиловые, зеленые, золотистые, – устремляют к женщине с юношей усики-завитки.
Когда детвора резвится с утра
И слышится шепот в тени,
Как больно мне вспоминать в тишине
Мои минувшие дни!
Пора возвращаться домой, детвора!
На закате роса холодна.
Затянулась игра, и узнать вам пора,
Как зима ледяная темна.
– Мне бы тоже хотелось такие картинки, – произносит Фредерика безучастно-вежливым тоном.
– Мне бы хотелось собрать все варианты. Люблю их за парность. Когда у тебя появляется ребенок, на детскую невинность начинаешь смотреть иначе. И на себя в детстве.
Фредерика смотрит в окно на грязь и мусор посреди улицы. Между автомобильных сидений с криками носятся друг за другом какие-то детишки – трое черных, трое белых. То ли играют, то ли затеяли драку.
– В художественном училище, где я преподаю, заведующий кафедрой помешан на Блейке, – говорит она. – Читает лекции про обретение детской невинности, полиморфную извращенность[168], безудержность желаний…
– В нашей комиссии тоже такое звучит. Кое-кто призывает учиться у детей, позволить им расставлять приоритеты, отказаться от строгих учебных планов. Лично я под таким не подпишусь… Я в детстве других детей боялась. Они мне казались кровожадными тиграми или тупыми троллями: только и ждут, чтобы поймать, связать и терзать. Я мечтала стать настоящим человеком – взрослым.
– Я тоже, – подхватывает Фредерика. – Постепенно понимала: вот я уже кое в чем разбираюсь, но говорить об этом, использовать это нельзя, пока не стану «совсем человеком» – я себе это так называла. Я ощущала себя личностью в какой-то дурацкой маске и карнавальном костюме, и с тобой говорят таким тоном, словно обращаются к этой дурацкой физиономии и дурацкому костюму, – все говорят, даже дети…
– И гадаешь: это на всех дурацкие маски или только на тебе?..
– И, не найдя ответа, подозреваешь: только на мне…
– И, затаившись, втихомолку лелея свои мечты и способности, исступленно ждешь, когда же ты повзрослеешь, станешь настоящим, совсем человеком…
– И, став настоящим, слышишь, что куда более естественное состояние, в котором куда больше свободы, – ребенок с полиморфным извращением…
– И гадаешь: не думает ли твой ребенок так же, как ты когда-то?..
– Ребенок невинен, и ты чувствуешь, что ему неизвестно, что тогда знала и таила ты, и поэтому он уязвим…
– И как уязвим! Это неправда, что детство – это как в Раю. Это почти что Ад. Во всех отношениях…
– А наши представления о Рае… – Фредерика переводит взгляд с Блейка на сумрачную гравюру Джона Мартина, где вылепленный из белого сияния архангел Рафаил шествует под черными кронами райских дерев в романтическом вкусе навстречу озаренным мягким светом фигурам прародителей рода человеческого. – Наши о нем представления – это память о первозданном состоянии, когда – а правда, когда? – все представлялось нам более лучезарным, чем сейчас.
Задыхаясь, молчат. Улыбаются друг другу. От улыбки лицо Агаты оживляется и светлеет. Теперь оно не такое миловидное, как в покое: более угловатое.
– Я ни с кем еще об этом не говорила, – признается Фредерика.
– Я тоже. Хотите еще торта?
Разговор прерывается: в домике-будке началась возня.
У Фредерики появилась подруга.
Три недели спустя Фредерика и Лео перебираются в нижний этаж дома номер сорок два на Хэмлин-сквер.
Фредерика отправляется к Дэниелу в церковь Святого Симеона. Ей одиноко и неспокойно, а с Дэниелом они после Рождества стали ближе, чем прежде. В ризнице этого полухрама она останавливается и читает объявления. Есть тут плакат от Чад Радости Гидеона Фаррара: «Объятия во Христе. Детская игра: мамы и папы мгновенно научатся» – на большой фотографии босоногие люди разных возрастов, экстазно улыбаясь, сливаются в объятиях. Фредерика замечает небольшую карточку с декоративным ободком, выведенным зелеными, красными и синими чернилами: есть в этом нарядно изысканном ободке что-то готическое; если приглядеться, различаешь в листве фигуры пеликанов с окровавленной грудью, зарянок, острозубых нетопырей, мартышек. Текст выведен красивыми готическими буквами:
Существует большая лестница религиозной жестокости со многими ступенями; но три из них самые важные.
Некогда жертвовали своему Богу людьми, быть может, именно такими, которых больше всего любили, – сюда относится принесение в жертву первенцев.
Затем, в моральную эпоху человечества, жертвовали Богу сильнейшими из своих инстинктов, своей «природой»; эта праздничная радость сверкает в жестоком взоре аскета, вдохновенного «противника естественного».
Наконец, – чем осталось еще жертвовать? Не должно ли было в конце концов пожертвовать всем утешительным, священным, целительным, всеми надеждами, всей верой в скрытую гармонию, в будущие блаженства и справедливость? Не должно ли было в конце концов пожертвовать самим Богом и, из жестокости к себе, боготворить камень, глупость, тяжесть, судьбу, Ничто?
Пожертвовать Богом за Ничто – эта парадоксальная мистерия последней жестокости сохранилась для подрастающего в настоящее время поколения: мы все уже знаем кое-что об этом[169].
Фредерика задумывается: вроде что-то знакомое, но откуда, не помнит. И она спускается по винтовой лестнице в часовню.
Джинни Гринхилл в своей кабинке выслушивает писк и трескотню в телефонной трубке. Круглые плечи, обтянутые салатовым свитером, напряжены, время от времени она понимающе кивает, разглядывая ячеистые стены кабинки.
Дэниел в своей кабинке читает. На лице у него написаны невеселые мысли.
Из тесного святилища каноника Холли доносятся оживленные голоса. Спустившись в часовню, Фредерика, к своему удивлению, застает там Руперта Жако. Розовощекий, кудрявый, он сидит во вращающемся кресле каноника, крутится туда-сюда, размахивает руками и покуривает вересковую трубку, на нем зеленоватый пиджак и жилет горчичного цвета. Каноник в сутане утопает в ветхом кожаном кресле и тоже курит трубку.
Дэниел рад Фредерике. Предлагает ей чая, идет налить чайник. Фредерика попадает в поле зрения бойко крутящегося в кресле Жако.