Урсула подняла на него глаза. Он был очень серьезен, а серьезные лица всегда казались ей смешными, заурядными. Это ее стеснило, ей стало неловко. И при чем тут звезды?»
«Для него этот брак был воскресение и жизнь[174].
Ничего этого Урсула не знала. Она хотела, чтобы ее окружали вниманием, чтобы ей восхищались. Невысказанные чувства отдалили их друг от друга на бесконечное расстояние. Как он мог рассказать ей о ее красоте, главное свойство которой заключалось не в форме, не в весе, не в цвете, а в каком-то волшебном золотистом сиянии? Как он сам мог понять, в чем он видит ее красоту? Он говорил: „Какой у тебя славный нос, какой у тебя милый подбородок“. Но звучало это фальшиво, она досадовала, обижалась. Даже когда он искренне говорил или шептал: „Я тебя люблю. Я тебя люблю“, это была правда не до конца. Это было что-то помимо любви: радость оттого, что он шагнул за грань своей личности, вышел за пределы прежнего существования. Как он мог сказать „я“, когда он уже кто-то новый, незнакомый, не он? Это „я“, это обозначение себя прежнего, уже мертвая буква.
В этом новом, упоительном состоянии, когда знание уступает покою, нет больше ни „я“, ни „ты“, но есть что-то третье, какое-то недовоплощенное чудо – чудо, когда существуешь не сам по себе, но ты сам и она сама сливаются в одно, образуют новый райский союз, побеждающий разделенность. Что значит „Я тебя люблю“, когда больше нет ни меня, ни тебя, когда мы упразднились, и возникло новое единство, и воцарилось безмолвие, потому что не на что отвечать, все совершенно, все – одно? Речь – удел разделенных. Но при совершенном Единстве царит блаженное безмолвие.
На другой день между ними был заключен законный брак, и Урсула, как и велел Биркин, написала своим родителям».
Фредерика размышляет над этими пассажами. Отношения между литературой и жизнью – сложная штука. Может, она выбрала темой занятия брак и любовь у Форстера и Лоуренса, потому что это касается забот, в которых погрязла она сама: брак распадается, любовь угасла, но на брак-то она решилась не без влияния этих книг. Одна из причин, почему ее так влекло к Найджелу, – действие форстеровского заклинания «Только соединить». Он, как мистер Уилкокс, притягивал своей непохожестью на привычных людей – хотя, в отличие от персонажа Форстера, он не твердолобый.
И оба автора, и оба героя бредят единением. Они мечтают испытать безраздельное слияние во Всеедином, которое объемлет и душу и тело, и личность и мир, и мужское и женское. Фредерика старалась внушить себе такое желание. То, что она читала, было наполнено призывами этим желанием проникнуться. В раннем детстве она пыталась поверить в Бога. Смотрела в звездное небо и силилась примыслить там кого-то разумного, любящего, заботливого. От натуги где-то глубоко за глазами заболела голова – стоит ей вспомнить эту попытку, и боль опять тут как тут, и такую же боль вызывают попытки через силу устремиться к единению и слиянию со Всеединым. Воспоминания о своих детских потугах уверовать навели на мысль об одной черте, которую она отметила в этих отрывках из двух романов. Они насыщены словами и выражениями, которые уже во время их написания считались архаизмами, были отголосками прошлого, признаками желания вернуть прошлое.
«Ее повелитель», «душевные стези», «блажен, кто видит…».
«Для него этот брак был воскресение и жизнь». «Речь – удел разделенных».
А «как велел Биркин» иронично перекликается с «ее повелитель» у Форстера.
Форстер застенчиво подмигивает, Лоуренс же убийственно серьезен, думает Фредерика, и оба охотно черпают выражения из религиозного лексикона. «Мертвая буква», «возлюбить с серафическим пылом». У Лоуренса «он» и «она» сливаются в бесполое «третье», «одно», «единство», в котором «воцарилось безмолвие», где речи места нет, язык не нужен.
Она пишет:
Утверждение, что писатели-модернисты отказались от мистического опыта христианства, заменив его телесной страстью, было бы упрощением. Лучше сказать, что в пору расцвета романной формы основой и источником их творчества была великая Книга, Книга книг, Библия, от которой они отталкивались и которую отталкивали. И у Лоуренса, и у Форстера союз влюбленных символизирует радуга, старое библейское знамение завета между землей и небом[175], хотя у Форстера это еще и имитация радужного моста, который вагнеровские «слишком человеческие» боги прокинули между землей и Валгаллой[176].
«При чем тут звезды?» – спрашивает Урсула. Д. Г. Лоуренс писал, что роман – ярчайшая книга жизни. В ярчайшую книгу должно войти все: Слово, ставшее плотью, радуга, звезды, Всеединое.
Почему сегодня это кажется таким недостижимым, таким далеким, таким доведенным до конца, это Единство, Любовь, Роман?
Архаизмы эти только для того и понадобились, чтобы удержать, продлить это прошлое, время монахов, мистиков, проповедников. Сегодня так не получится.
А может, только у меня не получается?
Фредерика просматривает свои пометы в скорбном листе грехов или проступков Найджела – пристрастном, лживом рассказе о своих злоключениях – и задается вопросом: а что она называет любовью?
Это слово хоть что-нибудь означает?
Любила ли я Найджела?
Он научил меня страсти.
И тогда я кое-чего лишилась – независимости, в которой была моя сила.
Но я хотела знать, что это такое.
Да, именно знать, а не слиться с другим, – от этой мысли немного щемило… щемит и сейчас. Я – это я.
До Найджела я любила Александра и Рафаэля. Они были как недовоплощенная радуга, как звезды в небе у Биркина, прекрасные и неприкосновенные, и такими они мне нравились. Я могла постараться их переиначить, обратить в вожделенных и вожделеющих, но они мне были нужны не для этого. Они были такое, что я любила, как лучезарную живопись. Они оба были со мной сами по себе.
Стефани и Дэниел, кажется, были частью друг друга. Она знала. Он знал. В последнее время я нет-нет да и ловлю себя на том, что меня к нему тянет, воображаю прикосновения его рук, – потому что он знает.
Я – нет. Я подвела Найджела, потому что я не умею.
С Джоном Оттокаром понятно. Он так же распалился, как тогда Найджел, он незнакомец – интересный незнакомец.
Может, мы заставим друг друга страдать. Я знаю. Я стала старше.
Но если я не хочу слияния в Едином, чего я хочу?
Вспоминается тот день, давным-давно, в Готленде, когда ей в голову пришел образ, подсказывающий, как не потерять себя: напластование слюдяных слоев. Юная, жадная до жизни, она играла в пьесе Александра принцессу Елизавету, будущую Королеву-девственницу, которая не отрешилась от самой себя, провозгласила: «Ни капли крови не пролью я» – и сохранила независимость. И Фредерике представилось, как она может, не изменяя себе, существовать одновременно в разных плоскостях: языка, секса, дружбы, мысли – так, чтобы плоскости эти оставались строго разделены, как геологические пласты, наслаивались друг на друга, а не сливались, как органические клетки при высокой температуре, в кипящее Единое. Пусть остаются холодными, отчетливыми, разрозненными, если они с самого начала были разрознены.
«Только соединить» и «новый райский союз» – мифы, порожденные страстью, страстью и стремлением к цельности.
И если признать правоту разрозненных фрагментов, слоев, кусочков мозаики, осколков…
Это же еще и художественная форма! Такое соположение сущностей, чтобы они оставались отдельными, не жаждали слияния.
Слияние в полном смысле – проникновение сперматозоида в яйцеклетку, образование зиготы, педантично рассуждает Фредерика. Не мужчины и женщины, а клетки. Когда мужчины и женщины пытаются выйти за пределы языка, за собственные пределы, язык их подводит. Гены же скручиваются, завиваются спиралью, соединяются, составляют животворные предложения и фразы из букв первозданного алфавита. Две половины сходятся в Едином.
Она спохватывается: пока размышляла, писала или тщетно пыталась выжать из себя хоть строчку, Лео где-то подозрительно затаился и сидит тише воды ниже травы. Все размышления рассыпаются в прах. Вот же она, любовь! Плоть ее и не ее, некогда часть ее, а теперь не часть, – руки сомкнулись, замкнули круг.
– Лео! Где тебя носит? Лео! Лео! Где ты?
Фредерика без спроса никогда не вторгается на половину Агаты Монд, но Лео туда захаживает. Саския у них бывает, но реже: заходит поиграть с Лео, поужинать, когда мамы нет дома. И Фредерика в поисках сына отправляется наверх. Там ни возни, ни пронзительных голосов. Повернув за угол, она слышит голос Агаты, негромкий, с актерскими интонациями.
– Это горит дом.
– Откуда в этой глуши дом?
– Это костер. Солдаты разложили. Наверно, погоня.
– Давайте спрячемся.
– Нет, горит куст. Терновый куст посреди пустоши.
– Пойдем посмотрим, – предложил Марк, как всегда нетерпеливый. – Отчего бы он загорелся?
– Должно быть, ударила молния, – сказала Доль Дрозди.
– Надо подойти поближе и разобраться, – решил Артегалл[177].
Все четверо направились к кусту и уже издали заслышали треск горящих сучьев и почуяли запах гари. Подойдя, они увидели, как в жарком мареве мечутся хлопья сажи. Вокруг не было ни души, не видно человеческих следов, трава не примята.
– Горит куст, только и всего, – сказал Клаус.
– А гнезда? – спросила Доль Дрозди. – Все птенцы сгорят!
– Да они, верно, уже улетели, – успокоил Артегалл. – К этой поре они подрастают и по гнездам уже не сидят.
Ему вспомнились огромные книги в кожаных переплетах, где на каждой странице картинка: яйца пятнистые и крапчатые, птенцы голые и оперившиеся, птичьи когти и крылья.