Жако так мало похож на мученика за правду с этими его кудряшками, горчичным жилетиком и пестрым галстуком в шотландскую клетку…
– Что ты намерен делать? – спрашивает Фредерика.
– Для начала, когда спросят, выберу суд присяжных. Потом позову свидетелей – лучших специалистов. После этого никто и никогда уже не замахнется на литературу. Не посмеют. Доктора Кросс изничтожу, как и прочих любителей цензуры. Осную фонд защиты, брошу клич по всей нашей сфере. Произнесу речь в суде.
– А Джуд что говорит?
– Знаешь, я бы с радостью обошелся без Джуда. Он во всем этом слабое звено. Представляю лица присяжных: он ведь не только выглядит дико, он еще любит словесно порезвиться в ущерб делу. Я надеюсь, ты как-то удержишь его в рамках, приведешь в разум. Надо с самого начала задать правильный ход: поговорить с юристами, чтобы составили хорошее изложение дела для адвоката. Насчет адвоката – я думаю позвать Хефферсона-Броу. Обязательно нужно проработать все варианты. О поражении и речи быть не может. Мы не имеем права на поражение. – Он поджимает губы и вперяет взгляд во Фредерику. – Нам нужна помощь каждого.
– Я все, что смогу, сделаю, – говорит Фредерика, не очень-то понимая, чем именно может помочь.
– «Лишь натяни решимость, как струну, – и выйдет все». Кто это сказал?
– Леди Макбет[221].
– Ну вот!.. – Жако усмехается ласково и печально. – Надеюсь, не накаркал. Нужно быть осторожней, на перекрестном допросе ошибка дорого стоит.
– В каком-то смысле у леди Макбет и правда все вышло.
– В каком-то смысле да. Добилась своего, а потом руки не могла отмыть от крови, умерла в бреду и безумии. А я вот намерен выиграть дело и скончаться веселеньким в собственной постели.
Шестьдесят шестой год еще не перевалил за половину. У Фредерики свои заботы. Бракоразводный процесс неизвестно, когда будет. Адвокаты Найджела осаждают ее письмами о Лео: «Если мальчик, как можно надеяться, будет учиться в Свинберне или другой частной школе, ему пора изучать латынь и французский язык, чтобы подготовиться к вступительным экзаменам. Клиент мистера Тиггера имеет достоверные сведения о том, что Начальная школа Уильяма Блейка не может обеспечить надлежащую подготовку. Он готов оплатить обучение сына в местной приготовительной школе, выбранной по согласию сторон, и будет рад возможно скорее получить сведения о том, какие шаги могут быть предприняты для удовлетворения его запроса». Фредерика кромсает бумаги и вклеивает куски в «Наслоения»: «Французская школа латинская база смешение языков». Затем шлет яростные ответы Бегби, который переводит их на юридический воляпюк и отправляет дальше.
«Скажите ему, что, насколько мне известно, он сам никаких экзаменов не сдавал, иностранными языками не владеет и книг не читает! Я же сдала на отлично четыре языка, у меня кембриджский диплом филолога-англиста. Я живу в одном доме с работницей Министерства образования и смею полагать, что проявляю достаточную заботу об интеллектуальном развитии сына. Скажите ему, что мой отец – выдающийся педагог, что если кого здесь и волнуют вопросы образования и культуры, то именно нас, поскольку ни то ни другое не является сильной стороной моего супруга. Спасибо».
Фредерика в гневе рассказывает обо всем Алану Мелвиллу и Тони Уотсону – лицедеям ее кембриджской юности. Алан, у которого под безупречными манерами скрыто клыкастое честолюбие мальчишки из рабочих кварталов Глазго, говорит, что, может, это и неплохо: закрытая школа подальше от города, «стандарты образования», приличные дети. Тони, сын богатого литератора-социалиста, учился и в приготовительной школе, и в закрытой частной. Он хочет казаться проще, чем есть, и потому носит рабочую куртку с фланелевой рубашкой.
– Ни в коем разе! – воспламеняется Тони. – Пусть живет, как все. Так, если его будут обижать, ты хотя бы узнаешь. А заодно увидишь, учит его это чему-нибудь или нет. Алан просто не представляет, о чем говорит. В частной школе тридцать человек мальчишек, и все тонкие натуры, плачут ночью под одеялом, хотят к матушке. Только это им не мешает рвать в клочья тех, кто послабей. Пруд с крокодилами: только и слышно, как челюсти щелкают. И еще: ты знаешь, какие там извращенцы работают? Я лично насмотрелся.
– Но ты ведь выжил в итоге, – замечает Алан.
– Ты тоже выжил – после драк на пустошах стенка на стенку.
– На пустошах выживают не все.
– Знаю. – Тони по заданию редакции освещает процесс «убийц с пустошей» и остановился неподалеку в честерской гостинице.
В разговоре звучит особая нотка. Каждый день, чуть затуманенные серенькой краской, с газетных полос смотрят Лесли Энн Дауни и Джон Килбрайд. Милые, обыкновенные детские лица, которых больше нет на земле. Тони слышал запись, найденную в доме убийц: Лесли плачет, просится домой, к маме. Я боюсь, повторяет она, а ей велят закрыть рот и лежать тихо. Потом запись обрывается, и звучит рождественский гимн в исполнении какого-то детского хора. На другой стороне дико дурачатся штукари из модной абсурдистской радиопередачи.
– Не надо, – просит Алан. – Я не хочу больше ничего знать.
– А ты думаешь, я хочу? И возвращаться туда не хочу, и работу свою ненавижу.
У Фредерики колотится сердце, горло перехвачено: страшно услышать такое вместе с именем сына, страшно сына потерять. Страшно, страшно… Фредерика слышит собственный горький плач. Алан и Тони обнимают ее, дрожащую от рыданий. На улице кашляет автомобиль. Тони опускает шторку.
К Фредерике периодически заглядывает Пол Оттокар. Джон появляется реже и никогда не звонит. Поэтому, когда у крыльца ждет кто-то в черном макинтоше или в подвальном окошке возникает светлое пятно лица и золотые волосы, Фредерика привычно думает: Пол. К тому же, в отличие от брата, у него нет постоянной работы, а значит, и времени больше. И все же: как различить наверняка? Они одинаково сутулятся, одинаково ставят ноги. Улыбка, невеселая, несмелая, чудная, – одна на двоих.
– Я тут шатался без дела, решил зайти. Не возражаешь?
– Не возражаю, но дел много. Работы проверить, написать кое-что. Плесни себе пока кофе.
– Плесну, спасибо.
Пол не способен сидеть на месте. Он бродит по Фредерикиному подвальчику, берет книги с полок, потом как попало ставит обратно. Поднимет пресс-папье, пытается удержать на вытянутом пальце, резко дергается – вот уроню! – и с довольной улыбкой возвращает на место.
– А где у тебя проигрыватель? И пластинки?.. Поставим музыку?
– Проигрывателя нет. Я в смысле музыки глухая и вообще люблю тишину. Среди музыки думать невозможно.
– И это в свингующем Лондоне! Ты тут далеко не уйдешь. Попроси-ка моего братца, чтобы он тебя просветил. Мы всю жизнь с музыкой. Одно время у нас была группа – он тебе не говорил? В Олдермастонских походах играли. Он на горне, я на кларнете – вполне неплохо, кстати. Я сейчас новую группу собираю. Хочу и его заарканить. У нас ведь друг без друга не очень выходит. А когда вместе, я его мысли слышу, он мои, знаем, что каждый из нас через секунду выкинет. И название я уже придумал. Роскошное название, между прочим.
– А именно?
– «Заг и Зигги-Зигги-Зикотики». Зикотики-зиготики, зиготы, понимаешь? Неглупо, а? – Пол продолжает мягким шагом мерить комнату. – Приходи нас послушать. Мы на двоих хорошо играем. Вот остальное на двоих – тут уже похуже. Я обиделся, когда он к тебе записался, а мне не сказал. Обиделся, но понял. Мы ведь чувствуем, когда нужно быть раздельно, а когда одним целым. Правда, не всегда это у нас синхронно… Я все книги прочел, что ты с ними разбирала, когда… когда удалялся от мира. «Фауста», «Смерть в Венеции», «Замок», «Идиота». И «Рождение трагедии из духа музыки» – после Ницше-то я был уверен, что ты любишь музыку.
– Нет, это в меня не вложено.
– Ничего, я тебе как-нибудь сыграю… мы сыграем. Сейчас все понимают мир через музыку. Слова – как царапины на стекле, от них только мутно. Душа раскрывается в музыке, музыка мудрей любых книг.
– Сядь, ты мне на нервы действуешь.
– Мне тоже не по себе. Я вторгаюсь в твой мир, давлю, навязываюсь с идеями. Джон рассердится. Прости меня…
– Сядь.
– Будь у тебя музыка, я бы унялся. Слушал бы тихонько…
– Музыки нет.
– Я тебя раздражаю… Вот посмотри мне в глаза: я тот из двух, кого ты не целовала. Мое тело тебе незнакомо. Каково это – видеть тот же облик и не знать, что внутри? И в то же время знать? Это упоительно, может быть… или страшно?
– Шел бы ты домой, Пол. Мне еще работать.
– Неужели не интересно? То же лицо, тот же голос… А поцелуй? Хочешь, я поцелую тебя, и ты будешь знать?
Фредерика сидит, прихлебывая «Нескафе» из черной кружки с розовым нутром, бывшей с ней и в Кембридже, и во Фрейгарте. Не разница между братьями бередит в ней что-то, а их одинаковость. Джон умеет быть недвижен и мягок, как большой ленивый кот. Пол – нет: он нервно потирает колени, колени дрожат, голова чуть слышно кивает в такт музыке, резко звенящей в мозгу. Но улыбка у него Джонова, и глаза, и пальцы тоже. Голос, ясный и теплый, – голос Джона.
– Я не хочу знать, – отвечает она. – Иди-ка ты, правда, подобру-поздорову. Свои чувства к Джону я выясню с ним самим, если он того хочет.
– Он не рассердится, если ты меня поцелуешь. Он этого даже ждет. Мы как стороны одной монеты, два лица одной гермы[222]. Дорогая и сердитая Фредерика, пойми, его поцелуй без моего несовершенен – ни для тебя, ни для него. И он это знает. Не сердись. Поцелуй меня. Он знает, что я здесь, он этого ждет. У нас всегда так. Берешь одного – бери второго. Оттолкнешь меня – оттолкнешь и его… Но может, это и к лучшему. Может, нас для тебя слишком много.
– Может. Особенно тебя. Но об этом я поговорю с Джоном.
Пол вскакивает с места:
– Я уйду, и ты пожалеешь. Ты захочешь узнать, еще как захочешь! До боли!
– Ничего, рискну.