аботаете?
— Я на больничном! Я с собой его носить буду, что ли?
— Отгул сегодня. А как доказать, я не знаю.
— Мне только в пять на работу. Вторая смена, имею право.
— У нас занятия сегодня отменили. Первая пара была, а потом отпустили всех. Преподаватель болеет, — Важенка сглотнула.
Дружинник с лицом, изъеденным оспой, внимательно разглядывал пропуск. Поднял глаза, сверяя фотографию. Важенка смотрела ему прямо в переносицу: она где-то читала, что именно так достигается эффект честного открытого взгляда. Потом не выдержала и улыбнулась. Наверное, кривовато. Если бы не было матери, можно бы не доставать пропуск, забыла, да и все. Назвать другой факультет, институт, другую фамилию. Она бы рискнула. Но тут же увидела, что тех, у кого не было документов, уводят в отделение. Мать, сбиваясь, объясняла, что в отпуске, вот к дочери приехала повидаться, паспорт есть, билет обратный, вот, пожалуйста, на понедельник. Голубоватый бланк в ее руках подрагивал.
Они все равно их записали. Важенке обещали, что уже завтра списки будут в деканате, а там уже разберутся. Материно руководство тоже известят по почте, и нечего волноваться, если все так, как они говорят.
Фильм досматривать не стали — провались он! Мать, выходя из кинотеатра, все повторяла: черт в кино понес, послушалась тебя, страху такого натерпелись, а бумага придет в контору, позор, да и только. Снова шли в дожде, сутулились, не зная теперь, куда им податься. В магазины заходить боялись.
Мать остановилась и, глядя в сторону, спросила:
— Может быть, на аэродром поехали? Обменяем билет или на свободные. Как раз вечером рейс, успеваем.
— Не, мам. Весь день там убьем, а если нет мест, что тогда? Пойдем на вокзале посидим, — виновато сказала Важенка. — Туда не придут, по логике. Не должны. А завтра уже выходные, завтра всюду можно…
Полдня провели на вокзале, и в ресторане согревшаяся Важенка улыбалась, глядя, как мать быстро проверила у соседних столиков, в какую руку нож.
А в субботу на Чайковского на них наехали всем миром. Подпили за ужином, расшумелись.
— Вы что, в Пушкине никогда не были? В Царском селе никогда?
— Муся, да они в Летнем даже не были, что тут говорить?
— Завтра приезжай к нам пораньше. Я заварю вам чай в термосе. И дойдете хотя бы до Летнего, листья попинаете, ну, ей-богу. Осень золотая.
Они послушно пришли в субботний сырой парк, бродили по аллеям под липовыми шатрами. Все главное золото еще стояло в кронах, но парковые дорожки и зеленая трава были уже присыпаны охряно-желтым, драгоценным. Матери было скучно, а еще она смешно избегала смотреть на обнаженные статуи. Недолго сидели на скамье, подложив под зад полиэтиленовые пакетики. Дождя не было. Дымился горячий чай, черные мокрые стволы уходили в небо. В этой дымке нежнейшей выделки тихо спускались листья, все по-разному, белела прекрасная грудь Навигации, и от этого всего Важенке почему-то захотелось плакать.
— Чай-то грузинский заварила, тряпками тянет, а в шкафчике у нее цейлонский есть, и со слонами пачка. Самую труху нам, видишь, палки плавают.
Она неловко семенила за Важенкой по лужам, хваталась за ее рукав при сходе с эскалатора, смущенно охала. Вроде прислушивалась, кивала.
В аэропорту обе вздрогнули, когда по громкой связи выразительный голос произнес: “Имеются свободные места до Брежнева”. Переглянулись, усмехнулись: спасибо, нет!
Мать, поцеловав ее на прощание, затряслась вдруг, сказала:
— Закуришь — убью!
Важенка повернулась и пошла к выходу. По пути завернула к телефону-автомату, напросилась к Ритке с Олегом. Почти сразу подошел 39-й, но она его пропустила. Отошла подальше от остановки, тряслась как заячий хвост. Путаясь в сигарете, зажигалке, заплакала. Над пятью стаканами Пулково ревели самолеты. Наклоняла лоб от чужих глаз.
— Это что у нас тут за реки скорби? Ну-ка, ну-ка, такая большая девочка и так горько плачет! А почему?
Мужик был маленький, лысоватый, с животиком — и что, такому жизнь рассказывать? Она хотела отвернуться, но он удержал ее взглядом, в котором плескалось столько веселого участия, столько уверенности, что ее горе и не горе вовсе, что Важенка, обратив к нему заплаканное лицо, сказала: если бы я знала…
В салоне салатовой “семерки” запах новой машины, музыка. От этого комфорта, от нежданной заботы Важенка перестала всхлипывать, успокоилась. Сначала просто отвечала на вопросы: мать проводила, из Сибири, в Политехе. Но мужик своим искренним вниманием раскрутил ее на детали. Рассказывать было легко, даже не из-за синдрома попутчика, а потому что она ему нравилась — Важенка это почувствовала, встряхнулась. А самая легкость оттого, что ей ничегошеньки от него не нужно. Нет, Важенка, конечно, оценила и кожаный пиджак, и машину, и уверенное спокойствие, которое излучал ее хозяин, но она еще слишком молода, чтобы не замечать из-за них животик и проплешины.
У стелы на площади Победы он знал о ней уже почти все.
— Ну и язык у тебя, Ирина. Я как книжку читаю.
Подъезжая к Чайковского, он принялся уговаривать посидеть где-нибудь, обсудить ее дальнейшую судьбу. Важенка покачала головой:
— Давайте просто покурим еще. Остановитесь вон у пожарки.
Надеялась, что у него “Мальборо”. Аркадий, так звали нового знакомца, подъехал к пожарной части на Чайковского. Попросил приоткрыть немного дверцу, чтобы дым на улицу, — машина новая, прокуривать не хочу. Протянул ей сигарету с ментолом.
— С огнем играешь! 209-ю никто не отменял, — Аркадий щелкнул зажигалкой. — А сейчас, при Юрии Владимировиче, и посадить могут. Четыре месяца не работаешь — все.
— Что все? Вот что? — сердито спросила Важенка, подозревая, что он просто старается ее удержать.
— Перемелет тебя статья. На поселение могут или исправительные…
— Сентябрь, октябрь… Первого января четыре будет, — Важенку заколотило. — Или с какого месяца считать?
— Ты меня спрашиваешь? Когда приказ об отчислении вышел, с того момента. Думаю, что сразу после сессии. У меня у дружка сына отчислили и в июле уже призвали. У тебя в конце октября, значит, срок. Ты вообще в деканате не появлялась? Ты сходи-сходи, документы забери — ничего тебе не будет, скажешь, к матери летала, болеет сильно, все лето там с ней. Отдадут как миленькие. Им-то чего? Им уже дела до тебя нет. Выпишешься, на работу устроишься с общагой по лимитке. На овощебазу, куда ты там хотела. А летом снова в институт.
— Да, надо, — мятный дым уплывал в приоткрытую дверцу. — А меня милиция может теперь искать? После облавы этой. Им же из деканата наверняка напишут, что я больше у них не числюсь.
Аркадий внимательно на нее посмотрел, пожал плечами.
— Да на фига ты им? Ну, внесут в какие-нибудь черные списки. Просто старайся ментам не попадаться, а то по фамилии, году рождения пробить могут. Ну, чего тебя так колбасит? Побелела вон. Нормально все будет, не затягивай просто. Да и после четырех месяцев сначала предупредить должны, три раза трудоустраивают вроде. Только потом суд. А-а-а, нет, ты же приезжая, — он ударил по нарядной оплетке руля. — В двадцать четыре часа тебя должны выслать в твой город. Ну, это после четырех месяцев.
— Спасибо, — мрачно поблагодарила Важенка. — Я пойду, Аркадий.
Он замер ненадолго, все еще не веря, что она не интересничает, а правда хочет от него уйти. Потом двинул сигарету в уголок рта, потянулся к бардачку мимо ее груди. Вытащил оттуда блокнот.
— Слушай, — он принялся что-то быстро писать в нем. — Я что сказать хочу. Я женат, конечно, двадцать лет душа в душу. Любовница молодая, я ей квартиру, кстати, снимаю. Но ты, Ирина, мне понравилась, такая ты… оригиналка. Необычная девушка. Вот мой номер телефона, позвони мне, слушай. Будут проблемы какие, звони. Ну, или так просто.
Кажется, он сожалел, что она ускользает. Важенка опустила ресницы, взяла протянутую бумажку, махнула ему напоследок.
— Щас тебе, ага. “Любовнице квартиру снимаю… маладой”, — передразнивала его, взбираясь по лестнице. — Старый пердун.
Ритка с беломориной в зубах широко распахнула двери. Ждем тебя, дорогая! За ее спиной маячила соседка Анна Арнольдовна с облупленной кастрюлькой в руках.
— Анна Арнольдовна, ничего интересного, проходим, — не поворачиваясь к соседке, чеканит Ритка.
— Риточка, вы попозже поможете мне составить письмо? — шелестит Анна Арнольдовна.
Ритка обещает. Письмо вечное, так как бабуля — шизоид, по выражению Олега. В жалобе, которую она пишет в органы, всегда одно и то же: “В 1946 году я отказалась сожительствовать с генералом-майором танковых войск… теперь он в качестве отмщения светит мне лазером из окон здания напротив по ул. Чайковского…”
Озябшая Важенка тараторила про мужика на “семёре”, про мать — ой, ну уехала и уехала, все уже. Она так рада теплу, этой узкой комнатке с эркером, ее странным обитателям, белому вермуту “Экстра”. Олег красиво шевелит струны гитары: “Ах, бедный мой Томми, бедный мой Том, о-е-е-е, твой парус оборван, в трюме пролом…”[3]
Дружно сдвинули стаканы.
— А ты знаешь, кто мы? — Ритка даже дрожит от какой-то новой идеи, которую собирается обрушить на нее.
— Ты — Рита, он — Олег, если вкратце, — у Важенки блестят глаза.
Ритка сует ей под нос родимое пятно на руке, по форме отдаленно напоминающее заглавную “Ж”. Жестом приказывает Олегу закатать рукав. Точно там же на сгибе локтя у Олега татуировка, полностью повторяющая контуры пятна. Важенка вытаращила глаза, с трудом соображая, кто тут за кем “пятнался”.
— Это значок “сандзю”, — Ритка забрасывает тощую ногу на ногу, оправив халат, сильно затягивается. — Мы — родители Льва Абалкина.
Важенка смеется: кто это? Тут же вспоминает “Жука в муравейнике”.
— А сколько вы до меня выпили? — она еще кокетничает, смотрит на ножки трюмо, к которым обычно ставят пустые бутылки.
— Ты думаешь, где Странники брали эмбрионы для подкидышей, у? Мы с Олегом в январе контактировали с ними. Ржет, главное. — Ритка буквально набрасывается на нее с этой галиматьей. — Знаешь, каково это — быть родителями ребенка, судьба которого тебе известна наперед. Мы ведь сознательно на это пошли. Им нужен был год, зеркальный 2138-му. Две последние цифры.