ма, не сожрать себя за то, что не стал, кем мнилось. Просто жить, если угодно, навстречу своей смерти, — старик коротко посмотрел на Важенку, невольно воскликнувшую при этих словах. — Да, да. И так каждый день. Вот доблесть или своего рода свобода. Вот о чем были те умные книги. Именно об этом… Умерла Клавдия Аркадьевна пять лет как. С тех пор и странствую.
Важенка разомлела от водки, от дорожных бесед под колесный перестук. Митя подсадил ее на верхнюю полку. Она вдруг заметила, что старик расстроился, что она покидает разговор, словно было у него еще что-то важное для нее.
— Значит, встречаются русский, грузин и армян… — оживился Гуськов.
Засыпая, она думала, что Гуськов дурак и Митя балда, а история хорошая. Да, в ней нет бархатных камзолов, мушек, заговоров, звона поединков, но она чувствовала ее “настоящесть”, ей надо. Митя забудет обо всем уже завтра, а она запомнит все эти нехитрые премудрости, не потратит на их обретение всю жизнь, уже с утра встанет на страже своего немыслимого счастья, с самого его начала. Не угождать — служить другому, она все усвоила.
Внизу поменялась тема, все трое заговорили разом, и казалось, что, рассказывая о себе, они описывают, как устроен мир в целом. Она старалась не слушать их больше, оберегая в дремоте историю, где кто-то кого-то так сильно любил, что сумел удержать, остановить, спокойно, за плечо, где всех победила любовь. Качались постели. Девушка весело спешит в горку в нарядных ботиках — разве он говорил что-нибудь про ботики? — еще на ней шляпка из прошлого века, с широкой атласной лентой под подбородок. Через губернскую Вятку несет к ужину херес старику с молодыми глазами.
— …берем от веры самое легкое, звонкое — молитву, образок, крестик золотой, церковь на взгорочке, а вот не грешить… Это же трудно, да что говорить, невозможно. Языком чтим, не сердцем. Уверенно лжем, бездумно. Крадем, может, первый раз только, в юности, задрожим от ужаса содеянного — но потом, оглядевшись, понимаем, что все в порядке, никто ничего. С притворной горечью усмехаемся потом на вопросы детей: мир так устроен, все грешат. При этом веруем, думаем, что веруем! Не замечаем этой несуразицы. И только страх наказания может остановить. Закон, не совесть… В редкие минуты прозрения содрогаемся, плачем, но потом опять грешим: авось проскочим, не заметит он, и вроде его же и нет…
— …я вот маленький был, и уже тогда, лет в десять-двенадцать, осознал величие, уникальность жизни. И испугался, что она так стремительно, необратимо утекает куда-то каждый день. Сквозь меня, из меня. И не объяснить никому, ни рассказать. Родителям, бабушке. Не сформулировать даже. Мне все время хотелось ее остановить, спрятаться где-нибудь в кустах, в яме, посидеть одному, невидимкой, чтобы не искали, не беспокоились. Подумать о том, что же, в сущности, происходит. Все обдумать, чтобы не наделать ошибок. Я боялся с этим не справиться. Боялся набело жить. Как если бы автомат Калашникова попал к людоеду из племени мумба-юмба. Он проводит черной рукой по гладкому стволу. Понимает, что это нечто грозное и великое, но не знает, как этим пользоваться. Чувствует, что может взорвать все на хрен, испортить, убить…
— Маша Калашникова была не такой надежной, как автомат, но такой же безотказной…
— …разумом помутился. И уже слова Божьи “ты господствуй над ним” понимает иначе! Что они не о грехе, не о господстве над грехом, не о власти над ним, чтобы не допустить чего, а о господстве над Авелем, над его праведностью! Бог не принял его жертву, она была мала. Значит, надо усилить ее кровью, Авеля туда же, к колосьям и овцам. А переступить через брата может кто? Только сверхсильный, титан, спаситель. Тот, кто вернет людям потерянный рай. Как мечтает его мать.
— Тише, тише, — просил Митя.
Старик распалился, шипел как уголь:
— …сделал так, чтобы никто не мог убить Каина, чтобы маялся он всегда, долго, скитальцем и изгнанником, чтобы поняли все, что нет, не бывает жизни после смерти. Жизни для того, кто убил…
Важенка положила подушку на ухо.
Глава 10.Южный берег Крыма
Ночью Гуськов проснулся от жары. Это проводница перестаралась, так как с вечера жаловались, что в вагоне дует, просили подтопить. Подтопила. Он скинул простыню, ногами умял ее к стенке купе.
Пересохло в горле, на столе дребезжали стаканы в подстаканниках. Гуськов спрыгнул со второго яруса, вышел в коридор за водой. К титану не притронуться, жаром от него. Служебное заперто. Гуськов выматерился, кое-как попил в туалете из-под крана — в жменю набирал. Помочился с закрытыми глазами, балансируя. Старался удержаться, когда разогнавшийся скорый бросало из стороны в сторону.
В купе вчерашняя девчонка свесилась вниз со своей полки, пить попросила. Парень сразу сел, кивнул, ища ногами шлепанцы.
— Нет там ничего, не ходи. Кипяток в титане. А у проводницы заперто. Спят все, — Гуськов, чертыхаясь, полез на свою полку.
Парочка не понравилась Гуськову. Неуважительные, факт. Все в фирме, сытые, гладкие какие-то, сразу видно, не у него на заводе вкалывают.
Этот старикашка-конструктор, или кто он там, завел вон свою шарманку, они ему разве что в рот не смотрели, а Гуськов анекдот рассказывать начал, эта малявка симпотная сразу спать наверх чиркнула. Конечно, кто он для них, неуч, дубье необразованное.
А что до старика и истории, то херня это все — стояк у него кончился, вот и стал заботливым, святости нанесло. Известное дело.
Парень-то еще ничего вроде, улыбается, а девчонка — шилохвостка стервозная. Когда наедине остались, — Митя этот вышел стаканы для водки ополоснуть — Гуськов поинтересовался, что, мол, на футболке у нее написано, не по-нашему. Так она глаза закатила, колбасу резать бросила и молча так в него вперилась — типа отвали. Гуськову вдруг сделалось обидно: что такого-то спросил! А пацан вернулся, ее как подменили. Ой, я сама толком не знаю, по-моему, так группа называется! Сразу не сказать?
Гуськов задремал, но спал чутко, как бы в ожидании, что дверь снова вот-вот загрохочет. Слышал сквозь сон, как вернулся Митя.
— Ой, спасибо. Ты так долго, где ты был? Холодная! Откуда холодная?
— Из титана. Я стоял в тамбуре, ждал, чтобы остыло.
— И така невдалая, така невдалая, ни телка, ни порося не знаеть, к печи не подойдеть, с почты уволилась, и с продуктов ушла, и вот целый день с книжкой у саде, а тока на часах без пятнацяти — все, сразу на стулочку к зеркалу мазаться. Я ей: картоху хоть поди почисть, помоги трохи, а она знай у тушь поплевываеть и начес так лаком. Семен голоднай на порог — она, как канарейка, вокруг его все обчирикиваеть, главна так — мы с мамой то, мы с мамой это, как будто она весь день со мной по хозяйству колготилась. Така бесстыжа, така невдалая, — на все лады сыпала женщина.
В полудреме слово ударило в висок, потом обстукивало Важенке голову в ритме колес. Такими маленькими кулачками. Не-вдалая, не-вдалая. Она снова проваливалась в сон, стараясь понять, что значит это слово — не удалась? неудачница?
— Ну, хоть Семена любить, — невнятно отвечал ей кто-то под Важенкиной полкой.
— Тю-ю, то брехня. Тут ягода перва пошла, — женщина сильно гэкала, — так я им с грядки на блюдечко: “Покушайте, детки”. И шо ты думаешь? Она все до ягодки сожрала, не глядя, ни одной Семену не досталось.
Важенка притворялась спящей, стараясь догадаться, кто эти женщины, сколько их, Гуськов со стариком, должно быть, сошли утром, но тогда где же Митя. Поезд разогнался, мчал на юг, подальше от прохлады ленинградского июня. Купе было залито солнцем, спертый дух постелей, тел, вареных яиц. Новые попутчицы завтракали.
— Ну вот и ладно, что уезжашь от их, поживи у Володьки неделю, — вторая женщина говорила с набитым ртом, почти мычала. — Все польза. Все она може. Кто же теперь свиням дас? Она и дас.
— Вроде как я не человек для ее. Не видить меня, будто я стеклянна, иной раз думаю, може, и впрямь не видить, не навчили чи шо. Я говорю с ей, а она зеваеть прямо мне в морду. Вроде с образованием. В школе хорошисткой была. Но не навчили ее других видить. Гонору-то, гонору, много о себе думаеть. А еще, слышь, брешеть и не краснееть. Ой, такое исполняеть.
Важенка незаметно попыталась подсмотреть за новыми соседками. Было видно только одну из них, ту, что причитала, точнее, ее тусклую с проседью макушку, волосы, забранные назад коричневым гребнем. На плечах светлый хлопковый платочек. Она все время пальцем собирала крошки с газеты, потом быстро слизывала их. Вторая, невидимая на Митиной полке, постучала яйцом об стол.
— Тю, так она молодая ищо.
— Не, не знаю. Гоистка она, наглая такая. Для себя живеть. Бога не боятся, вот что. Бог все видить, а они его не знають, молодые-то. Выросли так, без страха, без совести.
Отъехала в сторону дверь, вошел утренний умытый Митя.
— Приятного аппетита, — весело кивнул он соседкам, сразу шагнул к Важенке, положил перед нею на простыню пакетик с умывальными принадлежностями.
— Волосы мокрые, — сказала она.
— Вставай, лентяйка, — негромко процитировал он Дерконос, зарываясь носом куда-то ей в грудь. — Там уже бабушки, о которых ты мечтала, к тебе навстречу на станцию чешут. Картошечку с пылу с жару шкварками посыпали, и в лукошко к огурчикам малосольным. Бутылку с молоком тряпицей заткнули. Кстати, в Белгороде уже подходили к нашему вагону.
Тетки замолчали. Она нашла губами его ухо:
— Тебе что было сказано? Шкварки, картошечку, кукурузу. Но бабок-то самих кто просил сюда тащить?
Митя мелко затрясся от смеха. От него сильно пахло зубной пастой.
Море испортилось на третий день. Штормило, и у городского пляжа волна, разбившись о бетон набережной, взмывала в небо снежным взрывом выше шести белейших колонн ротонды. Важенке казалось, что в самой верхней точке, прежде чем обрушиться вниз, она зависала на мгновение гигантским пенным облаком. На набережной визг, и Важенка с сияющими глазами хваталась за Митю.