Вблизи Толстого. (Записки за пятнадцать лет) — страница 28 из 122

Л. Н. часто теперь повторяет:

— Я только теперь понял истину, простую, как дважды два, что все люди в существе своем одинаковы. В каждом есть возможность всего того, что есть в тебе и других. Как бы чужд или далек ни был человек от того, что тебе ясно, никогда нельзя знать, что еще перед ним откроется.

Л. Н. рассказывал про телятенского мужика, сапожника Осипа Цыганова (братья его Петр и Федор и сейчас живут в Телятенках):

— Он жил с семьей; хорошо работал, и вдруг в один прекрасный день бросил работу, надел какой‑то халат и пошел по миру. Про него говорили мужики, что он пошел «по древности», т. е. стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанный, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Помню, раз он пришел ко мне. В первый раз я ему просто дал, в другой раз разговорился. Халат на нем весь расползся от ветхости продольными полосами. Я дал ему что‑то и спрашиваю: «Что же, ты смерти боишься?»

— А нешто я от него отрекся?

— Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал:

— Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет.

— Так и каждому человеку всегда может открыться истина.

12 августа. Говорили о детской литературе, о Жюль Верне и занимательности его рассказов. Кто‑то сказал, что чтение его рассказов дает много полезных сведений.

— Ну, это уж не искусство, — возразил Л.H., — «смешивать два эти ремесла есть тьмы охотников — я не из их числа».

Л. Н. припомнил, со слов Тургенева:

— Раз у Виардо были гости, и должен был приехать Жюль Верн. Все с нетерпением его ждали. «И представьте, — рассказывал мне Тургенев, — это оказался самый глупый человек во Франции».

В другой раз, говоря о замечательной плеяде американских писателей: Чаннинг, Паркер, Эмерсон, Гаррисон, Торо, — Л. Н. сказал:

— А между тем принято думать, что у англичан есть великие писатели, а в Америке их не было. Я помню, Тургенев, который был очень образованный человек, совершенно серьезно говорил, что в Америке совсем не было значительных писателей.

Как‑то, говоря о Герцене, Л. Н. выразил удивление, что Герцен, зная с детства Евангелие, мог увлечься и быть под таким влиянием запутанной, неясной и схоластической философии Гегеля. Душан Петрович (Маковицкий, домашний врач в семье Толстых), слышавший этот разговор, решил, что Л. Н. стал отрицательно относиться к Герцену, и так как он все записывает, переспросил в другой раз об этом Л. Н.

Л. Н. сказал, что это не так. Особенно ценит Л. Н. в Герцене его понимание русского народа. Л. Н. сказал:

— Герцен как бы совершил этот круг: начал с увлечения западной философией Гегеля и западноевропейскими революционными теориями, а в конце концов обратился к общинному складу жизни русского народа и в нем увидал спасение. Я думаю, что для России большое несчастье, что Герцен не жил здесь и что писания его проходили мимо русского общества. Если бы он жил в России, его влияние, я думаю, спасло бы нашу революционную молодежь от многих ошибок.

21 августа. Говоря об искусстве, Л. Н. сказал:

— Великие произведения искусства — вне времени. Они есть. Их надо только освободить, снять лишнее, как говорил Микеланджело.

По поводу этих слов Микеланджело, Л. Н. вспомнил про одного мужика, который прекрасно вырезал самоучкой из дерева разные фигуры и на удивление его искусству сказал совершенно то же, что Микеланджело:

— Она там, а я только с нее снимаю.

Л. Н. рассказывал, что Тургенев, восхищаясь описанием смерти Ленского в «Онегине», говорил, что удивительная рифма — ранен, странен — как бы предопределена.

Потом Л. Н. припомнил некоторые стихотворения Тютчева, которого он чрезвычайно высоко ценит.

Я спросил его, знал ли он Тютчева. Л. Н. сказал:

— Когда я жил в Петербурге после Севастополя, Тютчев, тогда знаменитый, сделал мне, молодому писателю, честь и пришел ко мне. И тогда, я помню, меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах — он был другом императрицы Марии Александровны в самом чистом смысле, — говоривший и писавший по — французски свободнее, чем по — русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих севастопольских рассказов, особенно оценил какое‑то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно.

По поводу непротивления злу насилием Л. Н. сказал:

— Мне всегда делают это возражение — что если бы ребенок хотел прыгнуть из окна или сумасшедший кого‑нибудь зарезать, как тут обойтись без насилия? Я помню, когда у меня был Брайан (известный американский политический деятель) — мне почему‑то кажется, что он будет президентом в Соединенных Штатах, — мы ехали верхом; он мне тоже привел это возражение, а я ему сказал: мне все приводят один пример, что если бы кто‑нибудь на моих глазах хотел изнасиловать девочку, а у меня был бы револьвер, — было бы злом выстрелить, чтобы спасти ее? Я могу только сказать, что живу уж скоро восемьдесят лет и ни разу такого случая с девочкой, который бы оправдывал насилие, не встречал, а между тем на каждом шагу ежедневно наблюдаю зло, производимое насилием. Этот пример в лучшем случае только доказывает, что на всякое положение можно подыскать возражение, или — что всякое правило имеет исключение. Для меня нисколько не умаляет значения заповеди о непротивлении злу насилием то, что можно подыскать один из миллионов случаев, когда со злом иначе как насилием бороться нельзя.

Софья Андреевна сказала, что про Герценштейна дурно рассказывают, будто он брал взятки.

Бирюков сказал на это:

— De mortuis aut bene aut nihil. (О мертвых — или хорошее, или ничего.)

А Л. Н. сказал в то же самое время:

— Ну Бог с ним — чужой грех прикроешь, Бог два простит.

А Бирюкову возразил:

— Это нехорошее правило, какая‑то обычная неправда — восхвалять мертвых и судить живых. Я всегда предпочитаю пословицу: чужой грех прикроешь, Бог два простит.

Михаил Сергеевич (Сухотин) говорил по поводу политических убийств о той опасности, с которой они сопряжены, и о том нервном напряжении, которое должны переживать их исполнители, скрываясь на лихачах и т. п.

Л. Н. сказал:

— Да, да, и это несомненно смягчающее обстоятельство. Я помню, на Кавказе считалось особенным молодечеством ездить ночью на дороги и там убивать встречных немирных татар. И эта опасность, риск совершенно закрывали собою для идущих на них весь ужас такого дела. Я помню, что я даже колебался, не отправиться ли мне. Так затемнено во мне было сознание…

О книжке Менделеева «К познанию России» Л. Н. сказал:

— Поразительно, как такой ученый и знаток в своей области, который не позволит себе в своей химии слова сказать, не обосновав его, рубит с плеча что попало, рассуждая об общих вопросах. В его книжке много интересного материала, но его выводы ужасают своей глупостью и пошлостью. Достаточно сказать, что идеалом человеческого существования он считает размножение. Я понимаю, что о кроликах можно говорить так, но сказать про человека, что его идеал — возможно большее размножение, — просто удивительно. И он рассуждает, что когда человечество так размножится, что негде будет хлеб сеять, то будут питаться химическим способом. Ну, а когда, как по Мальтусу, люди будут стоять вплотную друг к дружке — как тогда? И не понимать простой и давно известной истины, что идеал человечества никак не размножение, а целомудрие, и целомудрие не во имя рассуждений о тесноте — это мерзость, а во имя нравственного сознания.

Раньше как‑то, говоря со мной об этой же книжке (мы сидели вдвоем в его комнате), Л. Н. сказал, возмущаясь на так называемых людей науки:

— Это черт знает что такое! — один (Мальтус), чтобы спасти человечество, советует онанизмом заниматься, а другой придумывает химическое питание! — и не могут понять той простой истины, что идеалом, к которому человечество должно стремиться, может быть только возможное целомудрие.

1 сентября. Софья Андреевна тяжело больна. Здесь Снегирев и три его ассистента, тульский доктор, Душан Петрович, фельдшерица. Снегирев не берет на себя ответственности за результат операции и вызвал по телеграфу еще какую‑то петербургскую знаменитость, которую ждут нынче в ночь. Завтра, вероятно, состоится операция.

3 сентября. Снегирев сделал Софье Андреевне операцию, которая прошла благополучно. Петербургского доктора не дождались. Оказывается, если бы промедлили еще немного, спасение было бы невозможно. Л.H., когда делали операцию, ушел в Чепыж (лес, примыкающий к яснополянской усадьбе). Он был страшно взволнован. Съехались все дети.

14 сентября. 5–го ночью мы уехали из Телятенок в Москву. Софье Андреевне стало лучше, но опасность далеко еще не миновала. Александра Львовна почти ежедневно извещала нас об ее здоровье.

8–го она писала: «Дело все идет на поправку… Папа здоров, повеселел».

12–го, сообщая, что у Софьи Андреевны сняли швы и она поправляется, Александра Львовна прибавляет: «Папа повеселел, статья («О значении русской революции») кончена, маленькая статья о Генри Джордже тоже».

23 сентября. Из письма Александры Львовны: «У нас все пока хорошо. Мама хотя медленно, но поправляется, стала даже приходить в залу часа на три, четыре. Мы все ожили, и жизнь налаживается опять по — прежнему».

21 октября. Из письма Александры Львовны: «У нас все хорошо. Немного отец хворал обычными желудочными болями, но теперь лучше. Маша с Колей (Мария Львовна с мужем) все у нас».

29 ноября. На днях узнали о тяжелой болезни Марии Львовны, а нынче получили известие о ее смерти.

Вот письмо Александры Львовны от 27 ноября: «Вчера ночью в половине первого Маша тихо скончалась после сильнейшего воспаления легких (крупозного). Жар семь дней не спускался ниже 40,1. Вчера сердце начало ослабевать, пульс бился все слабее, и конец. До последнего дня она была в сознании, т. е., хотя не могла говорить, узнавала нас и за три часа до смерти сказала Коле: «Умираю». Для папа потерян самый близкий человек на свете.