Вблизи Толстого. (Записки за пятнадцать лет) — страница 48 из 122

— Александр Борисович, что должно быть величаво?

Я ничего не понял. Оказывается, они никак не могли вспомнить из стихов Пушкина на «19 октября 1825 года»: «Служенье муз не терпит суеты: Прекрасное должно быть величаво» — слово «прекрасное». Я помнил и сказал им.

Нынче Л. Н. сказал мне:

— Вот вы намедни вспомнили «прекрасное», может быть, вы помните — мы вспоминали Федора Толстого — Американца, как это у Грибоедова сказано про него?

Л. Н. прочел стихи, но не помнил первых двух строк: «Но голова у нас, какой в России нету, Не надо называть, узнаешь по портрету».

Л. Н начал сразу дальше:

— Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист. Да умный человек не может быть не плутом!» Вы не помните начала?

Я тоже забыл.

— И что замечательно, — продолжал Л.H., — он встретил Грибоедова и говорит: «Что ж это ты, брат, про меня написал?! Подумают еще, что я взятки брал, а ты про карты!» Вот какие нравы были! А он был либерал, дружен с декабристами. У него был брат Петр Иванович, и сын этого брата, Валериан Петрович был муж Машеньки. Я его (Американца) хорошо помню.

23 августа. Вечером я уезжаю в Москву и поэтому отправился в Ясную днем, чтобы поехать, как мы условились накануне со Л.H., верхом. Мы выехали садом. Л. Н. поехал через поле и «черту» (граница Ясной Поляны и казенной Засеки), и через овраги и кусты к шоссе. Л. Н. сказал мне:

— Вы не обижайтесь, что я по такой плохой дороге еду: я все выбираю, как сократить путь.

Л. Н. рассказал мне, что получил от Гусева письмо. Мы выехали на шоссе. Л. Н. снова заговорил об Гусарове.

— Я, признаюсь, вчера осуждал его и думал, что прежде чем производить такие опыты над своей семьей, нужно было бы бороться над собой, стремиться к целомудрию и не иметь детей. А потом подумал, что это совершенно несправедливо, что каждый стремится к совершенству с своей стороны, и человек может достигнуть в одной области очень многого, а в другой, наоборот, гораздо меньшего.

Л. Н. говорил о N. и о том, что они у себя в колонии ходят голыми; удивлялся на это, но допускал в них полную чистоту.

Л. Н. опять заговорил о «Яме» Куприна. Он находит совершенно фальшивой сцену вначале, когда группа молодежи, возбужденная вечером, проведенным в обществе молодых девушек, под влиянием этого возбуждения отправилась в публичный дом. Л. Н. сказал:

— Я был в молодости чувственным, но я отлично помню, что время, проведенное в обществе чистых молодых девушек и женщин, всегда благотворно действовало в нравственном отношении, а никак не разжигало чувственность. Это психологическая ложь.

Когда мы проезжали мимо той дачи на шоссе, где мы когда‑то жили, Л. Н. с трудом вспомнил, как мы тут жили… Проехав дачи, повернули налево в Засеку. В лесу Л. H., указав мне на прелесть окружающего нас леса, сказал:

— Какая радость это у нас!

Мы помолчали, потом он сказал:

— Я сегодня утром встал рано и так хорошо гулял: роса, месяц облачком… Вижу, две девочки идут босиком; и в первый раз я это видел; они идут и за руки держатся. Я спросил их: «По грибы?» — «Нет, за орехами» — «А что ж без мешка?» — «Ну, мешок! Мы в подолы». Эти счастливы. А барышни, которые до десяти часов спят и хорошо одеты, этого счастья не знают.

Немного погодя я спросил Л.H.:

— Вы не думали за последнее время писать что‑нибудь художественное?

— Нет, очень думал. И, кажется, мог бы осветить многое с новой стороны. Не с точки зрения нравоучения, а мне как‑то за последнее время особенно уяснились большие линии характеров, не то что Плюшкин и Собакевич — это более внешние мелкие подразделения, — а мне как‑то уяснились целые категории характеров. Как в шахматы всякая фигура имеет свои, только ей свойственные, способы ходов, так мне уяснились таких восемь или десять разнообразных человеческих характеров.

Я сказал Л.H., что художественные образы — могущественное средство и что многие остаются совершенно глухи к мыслям и чувствам, выраженным в отвлеченной форме, но на них эти же мысли и чувства могут произвести сильное впечатление в виде художественных образов.

Л. Н. сказал:

— Да, но только я боюсь, что у меня нет необходимой памяти для этого… Ну, не будем говорить, — прибавил он потом.

Мы долго ехали молча. Доехали до станции Рвы, около которой встретили довольно большую компанию гулявших интеллигентов, приветствовавших Л. Н. Когда мы от Рвов ехали Засекой, заговорили об условности понятий пространства и времени. Я сказал:

— Та красота, которой я наслаждаюсь, глядя на природу, существует только во мне, и я совершенно не могу знать, какие ощущения при этом испытывает другое существо.

— Я сегодня ночью записал, — сказал Л.H., — когда мы воспринимаем материальный мир и вообще пространственные и временные формы, воспринимаем ли мы нечто большое или маленькое: маленький лист или солнце, — мы все- таки воспринимаем ноль, умноженный на плюс или минус бесконечность, т. е. ничто. Я почувствовал — не подумал, а именно почувствовал, — что этот Лев Николаевич, которым я так дорожу, — ничтожество, и такое же ничтожество, как нога какой‑нибудь козявки. И это радостно.

Когда мы ехали дальше, Л. Н. вынул свою записную книжку и на ходу в ней что‑то записывал. Потом на дороге попалось большое упавшее дерево. Л. Н. не стал объезжать его, а на Делире перемахнул через него. Он заговорил о стражниках и об озлоблении, которое они вызывают в народе, и удивлялся сравнительной миролюбивости народа. Л. Н. сказал:

— Теперь сухое время, везде лежит хлеб. Ничего не стоит поджечь. А между тем никто не поджигает.

Когда мы проезжали мимо сторожки по дороге от Засеки к купальне, Л. Н. сказал:

— Ах, сейчас будет лаять собака! На меня это ужасно действует (Л. Н. не выносил лая собак). Вы знаете, после работы я чувствую положительно физическое утомление мозга. Я нынче вышел к завтраку, тут Мария Николаевна с Софьей Андреевной говорили о своем, попугай трещал свое, да еще собаки залаяли — совершенно невыносимо!

Л. Н. вспомнил про китайского мудреца и о распоряжении, которое он оставил друзьям на случай своей смерти, но не мог припомнить буквально.

Дома Л. Н. простился со мной на площадке наверху лестницы и сказал:

— Вернитесь поскорей, такой же здоровый, как теперь, — и уже в дверях добавил: — И такой же хороший, как всегда.

Потом, минут через пять, когда я сидел с Александрой Львовной (я думал, что он уже лег отдохнуть), он вышел с английской книжкой в руках и сказал:

— Я нашел это (завещание китайского мудреца). Л. Н. прочел вслух прямо по — русски. Я не записал этого изречения; насколько мне помнится, это было приблизительно так: «Когда мудрецу сказали, что тело умершего лучше оставлять на земле, чтоб над ним был свод небесный, солнце, луна и драгоценные камни звезд, и что лучше, чтобы он сделался добычей воронов и орлов, чем чтобы в земле его ели черви, он сказал: «Это все равно: и червей не надо лишать пищи».

27 августа. Я уехал 23–го ночью, а 24–го днем Л. Н. заезжал проведать мою жену. Он вошел через коридор в столовую, когда у нас обедали, и побыл несколько минут.

Нынче я приехал из Москвы и в Ясную попал поздно. Сидели на балконе. Было уныло. Поиграли в шахматы, и я рано уехал домой.

28 августа (день рождения Л.H.). Мы (я, жена и брат) приехали к обеду. Там были: Мария Николаевна (сестра), Татьяна Львовна, Андрей Львович с женой и с ними фотограф Протасевич из Калуги. Среди обеда приехали: Сергей Львович, Митя Кузьминский, В. А.Маклаков, А. В.Цингер, М. А.Шмидт, И. И.Горбунов, С. Т.Семенов и позже пришла Л. Д. Николаева.

Л. Н. был очень бодрый. За обедом особенно интересных разговоров не было, только почему‑то заговорили об искусстве исполнителя, и Л. Н. сказал:

— В драматическом искусстве хорошая игра может произвести сильное впечатление и заставить забыть недостатки пьесы, а в музыке, как хорошо ни играй плохую вещь, никакого впечатления не произведешь. Не правда ли, Александр Борисович? — обратился он ко мне.

— Я, Лев Николаевич, сказал бы так: нет такого хорошего исполнителя, который мог бы заставить совершенно забыть недостатки пьесы, но и нет такой даже самой лучшей пьесы, которую не мог бы вконец испортить плохой исполнитель.

— Да, это совершенно верно, — сказал Л. Н.

После обеда (обедали в саду) было уже почти совсем темно. Л. Н. со мною ходил по дорожке между домом и флигелем. Я спросил его, говорил ли он с Маклаковым о Джордже.

— Да, — сказал Л. Н. — Он мало знает Джорджа. Я дал ему все книжки, но я вижу, что ничего из этого не будет. Если бы даже он и убедился, он ничего не может сделать, если партия на это несогласна. Эта их партийная дисциплина — это что‑то ужасное! Ну, да я сделал, что считал должным, а что из этого выйдет, об этом думать не нужно.

— А о Гусеве вы говорили?

— Я сказал ему, что думает Стахович, но сказал, что мне скорее это было бы неприятно. Он, кажется, не очень склонен поднять этот вопрос в Думе, и я думаю, что так будет лучше.

Наверху Л. Н. сыграл со мной две партии в шахматы. Потом я сыграл партию с Сергеем Львовичем, а Л. Н. в это время беседовал у себя в кабинете с Цингером о математике. К сожалению, я пришел уже к концу разговора. Когда я вошел, Л.H., разговаривая с Цингером, показал мне письмо и, обращаясь ко мне, тихо сказал:

— Вот неприятное письмо. Я нынче получил вырезки из петербургской немецкой газеты и еще какой‑то, и письмо. Это по поводу заявления Софьи Андреевны — вы знаете? — относительно книг. Надо отвечать. Это так тяжело. (Софья Андреевна отказала училищной комиссии петербургской городской думы в просьбе напечатать выдержки из произведений Л. Н.)

Цингер рассказывал без меня о высшей геометрии, а при мне говорил о воображаемой геометрии с ее четырьмя, пятью и т. д. измерениями. Л. Н. расспрашивал его о значении Лобачевского. Цингер сказал, что Лобачевский один из главных творцов этой науки и что имя его пользуется теперь всемирной известностью. Существует даже международная премия его имени.