— У людей для взаимного общения есть орудия менее грубые, чем слова.
— Да отчего же? — удивился Л. Н. — Да ведь слово, когда я скажу: это сахарница, — никто не подумает, что это корова. Драгоценна эта точность слова.
— Точность в ущерб содержанию, — сказал Сутковой.
— Я принужден вам сказать то же, что тем, кто признает догматы: мне это не нужно. Может быть, другим, это нужно. Мне не нужно причастие, а попу нужно. То же и Добролюбов, и я думаю, что не для хороших слов это нужно.
— Для чего же?
— Я не знаю. Мощи, искупление — я понимаю. Мне ясно, что искупление дает веру в спасение; а зачем нужно Добролюбову его молчание — беру свои слова назад — не знаю.
— Мне нужно, — сказал Сутковой, — учение Добролюбова как противоядие: я весь погружен в научные суеверия и от этого готов впасть в противоположные.
— Нужно понять только, что сколько бы мы материальные явления ни складывали в какие‑нибудь формы, из них не выведешь духовного начала. Как поймешь, что понятия о духовном не выведешь из материального мира, — все становится ясно. Еще Кант доказал, что пространство и время только формы нашего мышления. И этого достаточно, чтобы перестать верить в законы материи как основу жизни… Это поразительно, что вы сказали: с одной крайности на другую.
— Он хитрый… — сказал Николаев. — Мне кажется, он видит, что мы слабы со своими свободными взглядами, и его интересует узнать, где источник этой слабости — почему друзья Добролюбова оказывают такое сильное влияние?
— Вот, вот, — заметил Л. Н. — Материалистическое воззрение смотрит на последствия. Это самое слабое учение. Влияние! Я один должен жить до самой смерти, а ему важно материальное влияние на людей.
— Как же мне одному? — сказал Сутковой. — Вот Колесниченко, с которым я жил: он на моих глазах быстро изменился под влиянием Добролюбова.
— Вам—το что за дело? Вам, Сутковому, надо жить. Вы не Колесниченко, а вы Сутковой! Это ясно малому ребенку.
— А как же вера? Нужно внушить другому свою веру.
— Я совсем веры не признаю. Сознание — вот что нужно, сознание своей божественности. Вера — это то, чего я без памяти боюсь. Я не только не придаю ей значения, а я хочу ее к чертовой матери послать! Потому что суеверие не только в причастии, айв том, чтобы собраться вместе и молчать или молиться. Нужна не вера, а нужно сознание.
— Добролюбов говорит: я знаю, что я в себе найду, ну а если сбился, естественно искать во вне.
— А я скажу: ошибка, что вы ищете внешних последствий: Колесниченко, Добролюбов… Скажите себе, что вы живете только для Бога, что я сейчас с этого стула не встану или — все равно — еще восемьдесят лет проживу, что я сию минуту умру. Это не слова. И тогда не надо никого учить и ни у кого учиться.
— Значит, не нужно, например, читать Марка Аврелия?
— Отчего же? Мне радостно. Я сознаю в Марке Аврелии то же, что в себе. Это хорошо сказал Силезиус: «Кто не узнает себя, не узнает Бога». Я узнаю Льва Николаевича в Христе, и потому он мне дорог. Это не самомнение. Во Льве Николаевиче — Бог и в Сутковом — Бог.
Сутковой еще что‑то возразил.
Л. Н. сказал:
— Я не говорю, что Марк Аврелий, Шопенгауэр, Христос не могут мне ничего дать. Но я сам должен искать. Впрочем, мы в словах спорим.
Л. Н. помолчал и, обратившись к Сутковому, сказал:
— Разговор с вами мне многое уяснил. Материалистический взгляд не может перейти сразу в центр, он непременно попадает в противоположную крайность. Другой приходит к православию, католицизму, а вы тоже пришли к своего рода католицизму.
— Мне кажется, что Николая Григорьевича (Суткового) смущает то влияние, которое добролюбовцы оказывают на людей, — сказал Николаев.
— Вот Леонид (Леонид Дмитриевич Семенов — Тяньшанский, внук известного ученого — даровитый молодой человек, бывший под влиянием Добролюбова. Он бросил «господскую» жизнь и стал жить с народом. В декабре 1917 г. убит в имении родителей — близ села Мураевки Данковского уезда Рязанской губерний при погроме усадьбы), — снова сказал Сутковой, — делает работу, которую он без своего миросозерцания не мог бы делать. Если б он ждал, что вечное начало начнет в нем постепенно проявляться, он не мог бы вдохновиться работой.
— Почему вы знаете работу Леонида, — спросил Л.H., — но не знаете работу Гольденвейзера? Может быть, в нем больше работы в десять раз, чем во всех нас? Я говорю, потому что он рядом сидит; но что студент надел лапти, это еще ничего не значит. А о последствиях мы ничего не можем знать: они бесконечны. Их нельзя знать. Знали ли последствия дел Христа его современники?
— Меня прельщает сила этих людей.
— А меня сила Азефа тоже в восторг приводит: он готов идти на виселицу Столыпина или под бомбы революционеров, — сказал Л. Н.
— У него корысть, а меня удивляет бескорыстие.
— А революционеры! Они совершенно бескорыстно идут на жертву. Мотивы для этой силы бывают совершенно разные, и больше всего это бывает слава людская, от которой трудно освободиться. А меня убедить может не внешнее воздействие, а мое сознание. Только, когдая почувствую, что я так больше жить не могу, не по указанию Добролюбова или, простите меня, — Толстого, а я сам, Сутковой…
— Я так пока не могу.
— Дай вам Бог.
— А если своя натура бедна? — спросила Софья Андреевна.
— В каждом живет Бог.
— А вот в газетах, — продолжала она, — украл у священника несколько рублей и для этого убил пять человек. Какой же в нем Бог?
— Мы все знаем легенду о разбойнике на кресте.
— Позвольте, — сказал Николаев, — Лев Николаевич, сделать еще вопрос: что будет побуждать к усилию?
— Любовь. Бог есть любовь. Усилие — таинственная вещь, это устранение тех препятствий, которые мешают проявлению любви. Самый простой пример: вы видите нищую с ребенком; вы можете пройти мимо или вы сделаете усилие и увидите ребенка, оборванную мать, почувствуете жалость и устраните в себе препятствие к проявлению любви.
Когда мы прощались, Л. Н. сказал мне:
— Что это мы с вами ни разу в нынешнем году верхом не ездили? Надо как‑нибудь сговориться, и вы за мной заедете.
По дороге домой Владимир Григорьевич рассказал мне, что его разговор со Львом Львовичем (пока мы играли в шахматы) кончился довольно печально. Владимир Григорьевич говорил ему, чтобы он не полагался только на слова матери, чтобы он сам наблюдал, расспросил сестру; а то он рискует остаться в дураках. Разговор велся в дружелюбном тоне, но когда Владимир Григорьевич повторил еще раз выражение «в дураках», Лев Львович рассердился и закричал: «Ты дурак! Все знают, что ты идиот!»
И наконец стал, не переставая, кричать: «Дурак, дурак, идиот!», тряся перед собою кулаками.
Владимир Григорьевич ушел от него, сказав, что его ругательства не могут его обидеть.
7 июля. Днем, часа в четыре, Л. Н. с Душаном Петровичем подъехал (от Чертковых) верхом к нашему дому. Я лежал после обеда. На балкон вышли моя жена и жена брата (я встал и смотрел из окна спальни).
Л. Н. сказал:
— Какая хорошая погода! (день был серенький, теплый — так приятно после жары).
Начинался дождь. Жена брата подошла ко Л. Н. спросила:
— Как же вы не боитесь под дождем?
— Я в кожане, а вот вы вышли так под дождь.
— Я на минутку.
Л. Н. о чем‑то еще спросил мою жену (я не расслыхал), стоявшую на балконе, потом простился и прибавил:
— Кланяйтесь Александру Борисовичу.
Как только они уехали, пошел сильный дождь.
Вечером я поехал в Ясную с Владимиром Григорьевичем. Он написал Софье Андреевне письмо, чтобы выяснить недоразумение с ее обидой на слово «напакостить». (Он в разговоре с ней сказал, что давно доказал свое доброе отношение к их семье, так как если б он хотел напакостить кому‑нибудь из них, он давно мог бы это сделать, так как у него в руках много интимных документов и данных относительно всей их семьи. Софья Андреевна из этого вывела, что он хочет и грозит ей «напакостить»), Владимир Григорьевич просил меня отдать ей это письмо сейчас же по приезде, а я посоветовал ему самому отдать ей его, уезжая, и он с этим согласился.
Когда мы с Владимиром Григорьевичем приехали, нас внизу встретили Александра Львовна и Варвара Михайловна и рассказали, что Софья Андреевна очень сердилась и кричала на Л. Н. за то, что он был у Чертковых и попал под дождь. Она кричала, а Л. Н. держал все время Александру Львовну за руку, чтобы она не уходила и только тихо сказал: «Я ни слова, ни слова не скажу».
Софья Андреевна сказала: «Ты под дождем шатаешься к Черткову, как мне его не ненавидеть?!» Потом она вошла в ремингтонную и стала говорить, что все ее мучают, все в заговоре — Чертков и Александра Львовна — и что она умрет.
Александра Львовна сказала ей: «Ты—το не умрешь, а отца ты через месяц уморишь, если будешь продолжать».
«Он душевно давно для меня умер, — возразила Софья Андреевна, — а телесно мне все равно».
«А нам—το не все равно, мы не допустим этого!» — ответила Александра Львовна.
«Мне до этого дела нет», — ответила Софья Андреевна.
«А я повторяю тебе, — сказала Александра Львовна — что если тебе это все равно, то нам не все равно. Мы не позволим тебе его уморить».
Тогда Софья Андреевна пошла из комнаты и, остановившись в дверях, сказала: «Бессильны!»
Раньше она говорила еще, что уже завела револьвер: убьет Черткова, и что ее оправдают, так как скажут, что она сумасшедшая… Она еще сказала: «Удивляюсь, как никто из мужиков до сих пор не подстрелил Черткова из‑за угла?»
Александра Львовна сказала нам с Владимиром Григорьевичем, что Л. Н. читает сейчас в столовой что‑то вслух Софье Андреевне и Льву Львовичу. Мы вошли. Оказывается, Л. Н. прислали книжку рассказов французского писателя Милля. Л. Н. прочел им вслух первый рассказ «Раздавленная коза».
Л.Ή. восхищался рассказом и в кратких словах передал нам его содержание (начало он прочел по — французски вслух): Автомобиль выезжает из деревенской гостиницы с двумя пассажирами. У них гаснет фонарь, они в темноте переезжают козу и возвращаются обратно. Там в гостинице была «на всякий случай» служанка, молодая бретонка, которой они «от скуки» воспользовались. Они уехали, а она потом даже не знала, чей у нее ребенок. Л. Н. очень хвалил рассказ и, между прочим, сказал: