— Напротив, мне очень интересно, что вы говорите. — Л. Н. тоже помолчал и потом сказал: — Нет, психическая сила ни к чему: это — та же теософия.
— Может быть, ни к чему, но она есть. Все явления гипнотизма, сомнамбулизма это доказывают.
— Я помню, нас приглашали. Соня, куда нас приглашали?
— К Ригу, гипнотизеру, — ответила Софья Андреевна.
— Все что‑то должны были делать. Ничего не вышло. Было смешно и стыдно, — сказал Л. Н.
— Он позвал какую‑то девицу, про которую сказал, что она медиум, — стала рассказывать Софья Андреевна. Он усыпил ее и сказал: собирайте ягодки, — она стала нагибаться, как будто собирает ягоды; кушайте, — она сделала вид, как будто ест; он спросил: не правда ли, кисло? Она сделала гримасу. Я рассердилась и сказала им: я при свидетелях говорю: я дам тысячу рублей, если вы меня усыпите. И никто не мог.
— Я не последователь психической силы, — заметил Лодыженский. Это для нездоровых нервами людей. Но все- таки существование ее доказано наукой.
— Должен вам сказать, — перебил Л.H., — что слово «наука» для меня имеет другое значение: если научно, значит, глупо…
— Но это факты: человека усыпляют; если у людей больные нервы или мозг, они легко поддаются. Их усыпляют и в это время им внушают известный поступок, чтобы они совершили его после; и они просыпаются и, сами того не зная, совершают то, что им внушено во время сна.
— Я лично к теософии отношусь объективно.
— Это все лишнее, ненужное, — сказал Л. Н.
— Да, Аким, «душа надобна»! Как Михайлов удивительно играл Акима в Петербурге! — (стало стыдно…).
— В теософии, как и в других религиозных учениях, ошибка в том, что люди устанавливают отношения и рассуждают о предметах, которые нам не дано понимать. Величайшая мудрость — остановится на том пределе, за который рассуждения не должны идти. Ошибка браминов — именно в этом, что они в своих рассуждениях уходят за эти пределы; а как только их перешел, нет конца чепухе. И мудрость не в том, чтобы знать то, чего знать нельзя, а в том, чтобы остановиться, где нужно.
— Не могу же я не думать о будущей жизни…
— В самых словах «будущая жизнь» есть противоречие, — сказал Л. Н. — Слово «будущая», когда мы говорим о той жизни, которая вневременна, нельзя говорить. Слова: «будущая жизнь» — противоречие и бессмыслица.
— Я под будущей жизнью подразумеваю сознание, длящееся после моей смерти. Ну, будем говорить: потусторонняя жизнь.
— Что же вы хотите сказать? — спросил Л. Н.
— Это факты. Я не могу уйти от интереса к ним: как радий, которого раньше не знали. Уйти от потребности изучать эти явления я не могу и живу, исследуя эти факты и их причины. Теософия ошибается потому, что говорит о том, что вне нашего опыта. А вот изучая радий, люди пришли к познанию планетарного атома…
— Явилась чепуха невообразимая! Простите, я плохой ученый.
— А какой же я ученый? Отставной вице — губернатор, сосед — помещик, от нечего делать занимающийся наукой; — образец русского характера.
— Напротив, очень интересно все, что вы говорите, — сказал Л. Н. — А психизм — это давным — давно все старые бабы про психизм рассказывают. Миллионы по преданию передают друг другу, не то что ваша супруга, — ведь это опыт целых веков, а все‑таки я не могу не отрицать его: он противоречит моему сознанию. И все это ни на что не нужно, противно моей способности рассуждать. Я говорю со своим соседом, и он слушает и понимает меня; а я вдруг запою петухом, а он поднимет ногу и тоже запоет. А если психизм, то я должен допустить это.
— Что же такое симпатия? — спросил Лодыженский.
— Очень понятно, — когда по намеку, выражению лица понимают один другого, это — симпатия; а другому говоришь то, что для тебя важно, — ему неинтересно, а станешь о пустяках говорить — ему интересно.
— Известные необъяснимые особенности есть все‑таки в каждом.
— Я вам и говорю: я вас вижу в первый раз и, покуда не говорил с вами, не знаю вас. По внешности нельзя судить.
— Все‑таки есть что‑то.
— Вам хочется таинственности, — заметил Л. Н.
— Вот вы удивительно понимаете музыку. А ее влияние?
— Да, я люблю музыку.
— Что это такое? Что это за чары?
— Это приятно, радостно слушать, — сказал Л. Н.
— Это меня откупоривает!
Лев Львович указал на меня и сказал:
— А вот и штопор сидит, записывает.
Все рассмеялись.
Гости скоро уехали. Я тоже собрался, но Л. Н. удержал меня. Когда они уезжали, он спросил меня:
— Вы ничего не имеете мне сказать?
— Нет, Л.H., ничего особенного.
— Ну, давайте играть.
За шахматами я тихо спросил его о бумаге, подписал ли он ее. Л. Н. сказал:
— Очень хорошо все. То, что нужно было. Я подписал. Как хорошо, что все это уже сделано.
Потом он спросил меня о моей музыке. Софья Андреевна в это время уже сидела на своем посту около нас. Я сказал, что опять нынче не играл: утром корректуры, потом пошел к Чертковым, потом часа два с лишком разговаривал с Николаевым, потом О. К. Клодт пришла прощаться, а после этого в Ясную поехал — когда же играть?
Софья Андреевна заметила:
— Вот охота три часа разговаривать! И что за интерес?
Я сказал, что разговор, напротив, был очень интересен, может быть, интересней, чем играть на фортепиано.
Л. Н. сказал, что ему очень понравилось то, что читал ему Николаев, что там очень много верного, хотя по существу он и не согласен с ним.
Я простился и уехал.
1 августа. Я в Ясную не ездил: нездоровилось, ужасная погода и не было лошади. Не имел никаких вестей оттуда.
2 августа. Утром я узнал у Чертковых, что Булгаков был вчера в Ясной до позднего вечера и рассказывал, что Софья Андреевна опять Бог знает что говорила.
Днем мимо нас в телеге проехал к Чертковым Бирюков со всей семьей. Через час, часа в 4–4 1/2 приехали Варвара Михайловна и Александра Львовна и рассказали следующее.
Вчера вечером П. И. Бирюков пошел ко Л. Н. в кабинет (Софья Андреевна хорошо относится к Бирюкову и не мешала им беседовать наедине чуть ли не весь вечер) и стал говорить ему о том, что не следовало писать завещания, что нужно было все открыто сказать детям и т. п. Разговор этот произвел на Л. Н. сильное впечатление (Л. Н. всегда готов согласиться со всякими обвинениями и осуждениями, направленными против него).
Л. Н. написал в своей записной книжке следующее:
«Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или все оставить, как было, — ничего не делать. И он совершенно прав: я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мною правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все, как было, и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.
Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю пока, что теперь самое лучшее все‑таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело».
Бирюков говорит, будто Л. Н. сказал, что Чертков «подвел» его. Это всех нас поразило и чрезвычайно расстроило и показалось совершенно невероятным.
Между тем Бирюков год тому назад сам говорил Александре Львовне о том, что нужно сделать завещание, и обсуждал даже подробности, до имен свидетелей включительно. Потом, в другой приезд, он спрашивал ее опять об этом, и она сказала ему, чтобы он не беспокоился, что многое уже сделано.
И вот теперь, не зная еще ничего определенного, он заговорил в прошлый раз у Чертковых с Анной Константиновной о завещании. Она, думая, что он все знает, говорила с ним ничего не скрывая; а он потом стал приставать с обвинениями к и без того измученному Л. Н.
В разговоре с Бирюковым Л. Н., по — видимому, совершенно забыл о заявлениях некоторых из его сыновей о том, что они не подумают отказаться от права собственности на его писания после его смерти. X., например, высчитывал, сколько он «выколотит из фальшивого купончика», и прибавил, что из него можно добыть «сто тысяч чистоганчиком». Забыв все это, Л. Н. принял упрек Бирюкова, будто он «не решился» сделать завещание открыто. Не «не решился», а потому и сделал, что иначе сделать было нельзя.
Чертков написал Л. Н. письмо, в котором высказал несколько слов по этому поводу, а также решил послать раньше написанное письмо, которое колебался посылать, об отношении Л. Н. к нему и о том, что едва ли «Божье» дело — подчиняться злой воле человека (Софьи Андреевны). Александра Львовна повезла в Ясную оба эти его письма.
Когда я вечером приехал в Ясную, я встретил Л. Н. на площадке лестницы. Он позвал меня к себе. Писем Владимира Григорьевича он еще не читал.
— Что, Владимир Григорьевич очень огорчен? — спросил он меня.
Я высказал ему все, что мы все чувствуем, и сказал, что для Владимира Григорьевича это не личное дело, а дело большой общечеловеческой важности.
Л. Н. сказал:
— Я бы никогда ничего не решился сделать или изменить без него; но я думаю только, что это можно было бы сделать иначе. Но теперь дело сделано, и я ничего не хочу и не собираюсь менять. Так вы ему и скажите. Я только боюсь, чтобы он не сердился за все это на Павла Ивановича (Бирюкова.).
Я сказал, что со стороны Павла Ивановича нехорошо, что он ни с кем не посоветовался и ничего не узнал, прежде чем говорить со Л. Н.
Я спросил Л.H., по просьбе Черткова, — какое впечатление произвело на него письмо А. П. Сергеенки. Л. Н. сказал:
— Я могу сказать, что понимаю, что им руководила любовь к Владимиру Григорьевичу и ко мне, но все то, что он пишет, я давно и много раз передумал и, главное, перечувствовал…