С этого дня началась новая жпзнь. Вместе со всемз:
рабочими заведующий Пилюгин и Иван Яковлевич строили столовую, ремонтировали большой дом. К праздникам открыли клуб. Все радовались этому. Только Алдоня, работавший в саду, грустнее становился с каждым летом.
Все лихо давно позади, а он вянул и блекнул среди буйно цветущей жизни.
9
Женщины с вечера обмыли тело Алдони, обрядили в белую рубаху и портки, положили в гроб. Сумерками она покинули сторожку, и при покойнике остались лишь заведующий совхозом Пилюгин, рабочком Петров, да я забился в темный угол.
- Ты, кажись, сердишься на меня, Иван Яковлевич? - спросил Пилюгин Петрова, закуривая у раскрытого окна.
- Чего?
- Говорю, напрасно сердишься. Ты понятливый, без моих слов разберешься во всем, - громко, с расчетом на тугоухость Петрова сказал Пилюгин.
- Вот, вот. Старика-то нету. На чьи руки сад сдадим? - сказал Петров и, как всегда, добавил прпзычно: - Так пль нет, да? - Подобрал отвисшую нижнюю губу, уставился на заведующего большими наивными глазами.
- Настю бы в сады, она баба увертливая, работящая.
Только Семка, зверь, грозился убить или сжечь в сторожке. Ну?
- Поговорю с Семеном, так иль нет, да?
- Не особенно круто бери, может яблони порубить.
Ищет случая сесть в тюрьму, да никак не найдет. Запутался вконец, извертелся малый, грех о дня остался...
Мне стало нестерпимо гадко от этих разговоров тут, при мертвом человеке.
- Нашли место для разговора, - сказал я.
Заведующий и Петров переглянулись. Молча встали, поклонились покойнику и молча вышли.
Долго глядел я на величаво-спокойное лицо Алдони с высоким красивым лбом, и в душе моей устанавливалась новая ясность жизни. На лице этом не было и следа страданий, горьких ошибок, несбывшихся надежд. Кажется, человек долго шел-шел, наконец, усталый, достиг родника в знойной степи, напился, лег и заснул незаметно.
Оставил он о себе впечатление яркое, противоречивое.
С мягкой, как воск, душой, он прошел жизнь многотрудную, искал свою правду. У него хватило сил выжить войны с иноземцами и войну междоусобную, голод, но не осталось в душе ничего, чем можно было бы врасти в новую жпзнь.
Лампа, высосав весь керосин, начала гаснуть. В окно ялынул ветерок, пошевелил покрывало на груди покойного.
Из темных сеней, поскрипывая половицами, тихо вошла женщина с ребенком на руках.
- Есть, что ли, кто тута? - спросила она, останавливаясь.
- Два человека нас, - ответил я, прибавляя свет.
Это была Настя со своей дочерью.
- Где же два? Один ты, Андрей, а этот уж не человек.
Красивое смуглое от загара лицо Насти сливалось с темным платком. В полусумраке блестели глаза да зубы.
- Ох, Андрюшенька, не узнал бы тебя сейчас отец:
высокий, плечи не обхватишь, а ручищи какие! Не тяжело на тракторе-то?
- Привык, Настя. Ну, а ты-то как живешь? Слыхал, ва сады тебя ставят. Так?
- Ставят, только мужик мой пристукнет меня сразу.
- Бьет он тебя? - с тихим бешенством спросил я.
- Не особенно, а так вот, вцепится в волосы да и стукает головой об стенку. Зло берет его, что я не плачу.
- Почему же терпишь, Настя?
- А что попусту жаловаться? Ну, засудят его, а там он еще и нож в ход пустит. Если бы одна была, давно бы подол в зубы - и айда. А то ведь ребенок, не говорит, а понимает все. Напуган, потому и не говорит. Раз ночью пьяный Семка стучится. Залезла в сундук, сижу ни жива ни мертва. Он на печке, под кроватью поискал, заскрипел зубами: "Ладно убежала, я бы ее убил!" Это родному дитю!
- Да о чего же он такой бешеный?
- Запутался. Виновата я: волю дала большую. А оа спознался с племянницей Кронида. Родила она. Приходила. "Отдай, говорит, мне Семку". Эх, Андрейка, тут ведь спектакли были, да и только. Я беру ситец в лавке, а она тут же. Не смей, говорит, ему покупать. Я сама одену, обую Сеню! Настя горько улыбнулась. - Глаза у него непутевые стали, сам не свой. Пьет... воровать начал. Поговорил бы с ним, а? О господи, о чем мы толкуем при покойнике... Эх, Алдоким, Алдоким, хороший ты был человек, всем сулил добро-счастье, да вот не сбылись твои слова.
Я проводил Настю до калитки и, прощаясь с ней, сказал, что на днях зайду к ним мирить ее с мужем. Вернувшись в сторожку, я прилег на лавку головой к гробу и вскоре задремал. Пришла старуха, которая ухаживала последние дни за больным Алдокимом.
- Спишь, Иваныч? Наработался, сердешный. Иди уж, отдыхай, я одна посижу. Увидала - спишь, легко стало, не боязно. - Она вытянула старческие губы, дунула на лампу. И сразу стало светло от луны, смотревшей прямо в окно.
Лег я на лопасе на копну сена. Луна светила в лицо.
Влажная тишина ночи как бы вливалась в мое сердце, будила давно умершую боль, тревожные мысли о том, что коротка человеческая жизнь.
Но вот кто-то разбудил грачей на ветлах, из сада долетел чей-то нежный шепот, и мне вспомнились мои товарищи на полевом стане и то, что завтра нужно пахать пары.
В степи зрела пшеница, горьковатой завязью яблок пахло из сада. Золотыми плодами созревали звезды. Одна отсветила свое - сорвалась и рассыпалась огненной пылью. Запахи овечьей отары, остывающей земли, клейких сосновых досок - может быть, Алдонина гроба - все наполняло радостью, только не как прежде порывистой и восторженной, а тихой и глубокой радостью. В глубине души помимо моей воли рождались ответные звуки и движения живому миру. По-новому, уже без горечи, вспомнился нежный голос матери, кроткие глаза ее, улыбающийся отец. Зазвенела струна мандолины, заскрипела лестница, и на лопас залез Миша Дежнев.
- Зря ты, Андрюха, не пошел с нами в степь. Есть что-то невыразимое в степи в лунную ночь.
- Давай спать, мне рано вставать.
- Я не могу заснуть в такую ночь! Давай слушать пение кочетов, а?
Миша лег рядом со мной, подпер голову рукой и, покуривая папироску, стал рассказывать о Лидии Муравпной:
- Знаешь, я смеялся прежде, а теперь, кажется, влюбился.
Я и прежде догадывался об этом, и все-таки признание Дежнева угнетало меня. Хорошо, что он скоро заснул, подтянув колени к животу. Я прпкрыл его зипуном. Не хотелось думать о том, что он сказал, - боялся думать, чтобы не нарушить нового строя души.
Когда занялась заря, я взял лопату и ушел в степь на курган. Могилу вырыл я в пояс, когда пришел Петров и встал рядом со мной.
После завтрака похоронили с музыкой одинокого, умного и беспокойного человека.
10
Когда-то с нетерпением ждал я свои шестнадцать лет, верил, что буду умный и жизнь моя пойдет без ошибок и раскаяний. Теперь мне пошел семнадцатый год, а я стал еще глупее и чаще прежнего оступался, раскаивался.
Каждую утреннюю зарю с великим трудом отрывался ото сна и, охая, разминая кости, выползал из тракторного вагончика на белый свет. В душе я клял себя за то, что вчера до полуночи прошатался с парнями на стогометку, болтал с девками, таскал за ногу уснувших у омета рабочих. Но проходил тяжелый рабочий день, спадала со степи жара, в траве начинали перекличку перепела, и я снова, наскоро поужинав, накинув на плечи пиджачишко, прихрамывая, тянул с товарищами в луга. И опять чуть не до зари плясали и дурачились у реки. Потом, высоко поднимая ноги, проходили залитую по пояс туманом нпзину. Забывались коротким сном. Садились за тракторы.
Мы с Настей работали на тракторе в одной смене. Потому ли, что она была бойкая, или потому, что ушла от мужа, по только многие сильно заигрывали с ней.
- Ой, ты мне нравишься, терпежу нету, - много раз говорил пожилой сутулый слесарь.
Настя отмалчивалась, а однажды облокотилась на крыло трактора, спросила бессовестно:
- Которо место нравится-то? - На потном, в пятна!
масла лице блестели зубы.
Слесарь, воровато зыркая глазами, пытался облаппть Настины плечи.
- Где тебе рыбу есть, когда щербой подавился, - сказала Настя и ударила слесаря в грудь. Он полез было с торцовым ключом на Настю, но я встал между ними.
Слесарь побранился и утих.
После обеда, когда все рабочие спали, попрятавшись в тени будок, бричек, я долго внушал Насте, чтобы не давала она волю своему скверному языку. Она как всегда почтительно выслушала меня, потом оглядела жалостливыми глазами, приказала:
- Снимай рубаху-то! Чинить надо.
И. проворно работая иглой, говорила:
- Растешь ты, братишка, не по дням, а по часам. И одежонка прямо-таки горит на тебе.
До чего же она становилась красивой и нежной, когда субботним днем, вернувшись в имение, брала на руки свою двухлетнюю Аниску...
До вечера река оглашалась гулкими голосами купающихся. Хорошо после тяжелого труда бросить свое тело в прохладную воду. Бронзовые от загара, сильные тела лоснятся на солнце, кувыркаются в реке.
Я купался вместе с Иваном Яковлевичем неподалеку от старой ветлы. Тут несколько лет назад тонул я, бросившись с лодки на глазах Лиды Муравиной и Миши Дежнева. Напрасно я тогда хвастался смелостью: девушка предпочла мне Дежнева. Я, кажется, начал все чаще утешаться мудростью: одной потерей больше или меньше - не все ли равно? Лишь бы пм было хорошо, а мне всегда ладно, как говорил покойный Алдоким...
Вода и солнце делают всех беззаботными, общительными. Не будь мы у реки нагишом, я бы никогда пе осмелился хлопнуть ладонью по груди Ивана Яковлевича.
- Ну и заслон!
- Как у трехгодовалого петуха! - отшутился Иван Яковлевич.
Он сломал ветку бобовника и начал стегать меня по голеням.
- Комар ноги отдавил!
Я взвился, потом козлякнул дурашливо и, подпрыгнув, бросился головой в реку. Мы гонялись друг за другом, ныряли, и обоим было хорошо и радостно оттого, что Настя, уже выкупавшись, кричала с берега:
- Хватит дурачиться, ужинать айдате!
И когда мы, одевшись, подошли к ней, она ласково упрекнула нас:
- Как маленькие!
Я засыпал тогда, счастливый счастьем близких мне людей.