ое будет. В залах же Мраморного дворца, среди прекрасных полотен, то винно-красных, как Арма-ни, то цвета блеклого голубого льна, как Дольче и Габбана, то тусклого золота и мягко-черного, как Версаче с Гуччи, возникают ассоциации нежнейшие, ласкающие и немножко нервные, бередящие душу, как звуки «Santa Lucia» в исполнении Робертино Лоретта. Кажется, что сквозь дыры и прорези вот-вот просочится умопомрачительная Анук Эме из «Сладкой жизни» и примется расхаживать своей будоражащей походкой в этом пространстве, образованном проколами и прорезами, ибо главной задачей Фонтаны было привлечь внимание именно к нему, этому бесконечному пространству за пределами холста, вовлекая пустоту в структуру произведения. Что означало окончательность авторского жеста, и было вводом в концептуализм, и отрыжкой барокко, и легким намеком на встречу с Византией, и т. д., и т. п., и понаписано об этом горы, и все продолжают писать, и продолжают, но все застит божественная Анук Эме, гордо несущая подбитый глаз за черными очками (ничто так не подчеркивает элегантность элегантной женщины, как синяк под глазом, - итальянцы знают в этом толк), и зазвучит ее голос, напоенный хрипотцой непереносимо прекрасной, Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую? Спасибо Фонтана, вполне достаточно.
Представьте себе большое яйцейидное полотно, загрунтованное упоительнейшим розовым цветом, слегка уходящим в серый, но совсем чуть-чуть, что придает розовому, в общем-то опасному и для искусства, и для одежды, идеально с ним умели управляться только китайцы семнадцатого века в своем фарфоре, в восемнадцатом у них уже получалось хуже, как-то по-европейски, благородство и изыск высокой моды, alia moda, все покрытое дырами, разбросанными в намеренной случайности. Каждая дыра обдумана и отделана, с идеально, хочется сказать «подрубленными», краями, и все называется сказочно и глубокомысленно: La Fine di Dio - Конец Бога. Как хорошо быть итальянцем и жить среди более-менее цивилизованных католиков. Для них La Fine это только la fine, и больше ничего, а у нас, поди, пробуравь дырку и назови ее подобным образом, так все православные сбегутся и начнут громить выставку, доказывая, что это - оскорбление их религиозного чувства. Да, у нас в России и конец какой-то грубый, не эстетичный.
Еще одна ассоциация возникает в связи с великим Фонтаной.
«- Я? Я думала... Нет, нет, иди пиши, не развлекайся, - сказала она, морща губы, - и мне надо теперь вырезать вот эти дырочки, видишь? Она взяла ножницы и стала прорезывать».
Это «Анна Каренина», Левин, с умилением склонившийся над Кити, над ее непонятными, внешне пустяковыми, но внутренне такими значительными женскими занятиями, и их напряженный диалог, и размышления о религии, и то, что «несмотря на его уверения в противном, она была твердо уверена, что он такой же и еще лучше христианин, чем она, и что все то, что он говорит об этом, есть одна из его смешных мужских выходок, как то, что он говорил про broderie anglaise: будто добрые люди штопают дыры, а она их нарочно вырезывает, и т. п.». Все же итальянский авангард - это просто прелесть что такое.
АМИНЬ, ЕЙ, ГРЯДИ,
Двадцатый век тяжелой и неуклюжей тушей переполз через очередное заграждение, состоящее из острых чисел, XXI, вроде бы долженствующих обозначать его конец. Ободрав свое вспученное брюхо об острые края римских цифр, он, тем не менее, вывалился в очередное столетие и распластался в его начале, полудохлый, разлагающийся, дурно воняющий, но все еще агрессивно живой, и кто его знает, когда и чем он еще закончится. Все, кто сейчас что-то в чем-то определяют, взросли в его недрах, и двадцатый век сформировал их тела и их души по своему образу и подобию. А те, кто будут принадлежать новому тысячелетию, пока еще малограмотны. Выучатся ли они когда-нибудь, пока еще большой вопрос.
Человеческая история вообще безжалостна к человеку, но двадцатый век особенно отвратителен своей невероятной и бессмысленной жестокостью. Он распух от крови и от гноя, от своего высокомерного самоупоения; от тупой уверенности, что он - конец и венец истории; от сволочного помешательства на футуризме и футурологии; от безжалостного безразличия к отдельной жизни; от готовности принести бессчетное количество жертв в угоду каким-то идеологическим бредням; от куцего гуманизма иуд и иудушек, продающих все что угодно ради своего морального спокойствия; от бессилия масс, навязывающих свой идиотизм тем, кто от рождения идиотом не является; от бессовестности идолищ, которых эти массы наделяют властью, тупо думая, что играют какую-то роль в какой-то истории; от интеллектуального маразма, что движет борцами с властью с их дебильным анархизмом. Двадцатый век распух от мерзостей, его наполняющих, распирающих, и превращающих это столетие в ужасающего слизняка, марающего время своим вонючим следом.
Умирающий должен вызывать сочувствие. Но бессилие не оправдывает злодейство, и шамкающий беззубый рот еще не является индульгенцией, отпускающей грехи за убийство младенцев. Тем более что у данного, конкретного убийцы - двадцатого века - еще полно сил для того, чтобы тухнуть и смердеть, отравляя все вокруг: и чувства, и мысли, и желания.
В современности, что развернулась на его исходе, поблизости трех нулей, все вызывает раздражение, граничащее с безысходной ненавистью. Тупой экран телевизора, ставший центром жизни, с которого тупые рожи вещают тупые истины, дикий интерес к чужим трагедиям и чужим несчастьям, подаваемый как независимая информация и ставший основой мозговой деятельности, политики, манипулирующие всем на свете и лживо уверяющие, что делают это ради какого-то общего блага, мутные потоки грязного гламура, текущие со всех сторон волнами слащавых помоев, кривляющиеся рожи поп-звезд, раздающих фальшивые поцелуи толпам осчастливленных олигофренов, высоколобые интеллектуалы, продавшиеся трехкопеечным ток-шоу или злобствующие в надежде им продаться, сентиментальное ханжество зажравшихся благотворителей, отстегивающих объедки после своих миллионных презентаций в пользу умирающих от голода и СПИДа, - все гадко, мерзко, мелко и ужасающе глупо. Все - порождение этого отвратительного столетия, от которого никуда не убежать и никуда не деться, которое поглотило человечество, лишило его воли и разума.
Старый Свет, помешавшийся от импотенции и воспринимающий весь мир лишь как поле для сексуального туризма, весьма прозрачно завуалированного благотворительностью. Черный континент, умирающий от грязи и лени, напичканный наркотиками и болезнями, лишившими его мозгов, так до конца и не успевших выйти из эмбрионального состояния. Восток, придумавший себе безжалостного Бога, требующего кровавых жертв и не имеющего никакого отнощения ни к чему Божественному, но только к кровожадной зависти к чужому благополучию. Желтая раса, одуревшая от обезьяньей алчности и жестокости, позволяющей ей распоряжаться миллионами душ с отвратительным презрительным безразличием, так как в человеке она не признает ничего человеческого, считая его просто винтиком и шестеренкой. Новый Свет, возомнивший себя Новым Иерусалимом, призванным спасти человечество, и поэтому вытирающий о человечество ноги, как о ненужный половик. Шестая часть земного шара, с маниакальной монотонностью повторяющая пошлости о своей богоизбранности и готовая продать всех и все за приметы дешевого благополучия, которого она была лишена на протяжении всего своего существования. Вот современный мир, предстающий перед оком Всевышнего, сотворившего его непонятно зачем и почему. Мир наш - это Догвиль, маленький, ханжеский и злобный Догвиль, жадный, глупый, мелочный, суетный, самодовольный Догвиль, разросшийся до неимоверных размеров, заслонивший собой весь белый свет. Для того, чтобы этот мир стал чуть-чуть лучше, его надо уничтожить.
Мысль не то чтобы очень глубокая, определенная радикализмом все того же двадцатого века, но подана она Ларсом фон Триером весьма выразительно и поэтому наводит на размышления, что вообще-то для подыхающего слизняка, нашего с вами, дорогой читатель, столетия, не слишком характерно, так как трагедии он, как и все злобные старикашки, впадающие в сентиментальный маразм, предпочитает мелодраму. Впрочем, эта вонючка вполне достойна того Бога, что ему предлагают, - и лающего Моисея в виде пророка, и Николь Кидман в качестве Иисуса Христа.
МАЛЕНЬКАЯ ВЕРА
Почти забытый тысяча девятьсот восемьдесят восьмой. Только-только умер Георгий Максимилианович Маленков и отправлен в отставку товарищ Громыко. СССР еще незыблем и могуч, ширятся его стройки, собираются его пленумы, реют флаги, сияют звезды, и Нина Андреева вещает о вечных и непреходящих ценностях, дорогих каждому настоящему коммунисту, такая строгая, такая серьезная, такая милая в своем простом и элегантном костюмчике с трогательными детскими рюшами вокруг доброй бабушкиной шеи. Но, увы, от всего этого уже веет могильным холодом, и чувствуется, в воздухе реет убежденность, что вырытые котлованы не послужат ничему основанием, а превратятся в выгребные ямы, и Нина Андреева как-то изначально уже ветховата. Вся идеология расползается и трещит, как и СССР; то Сумгаит и Спитак, то Гдлян и Иванов, и кажется, что из-под Славы КПСС прет какая-то непроходимая, бетонная, бесцветная, бессмысленная жизнь, бедная, однотонная, малогабаритная, состоящая из череды унылых дней, безнадежная, как очередь в пустой гастроном. На фоне скрежещущих кранов и дымящих труб, нищих новостроек и голых пустырей, среди драк на танцульках и оживления у первых кооперативных ларьков рождается наша «Маленькая Вера». Вера была худой и дикой девчонкой, с глупо выкрашенными вихрами. Маленькая кожаная юбочка, африканские серьги до плеч, топик, карикатурные каблуки и боевая раскраска. Ее приемными родителями считались рабочий-алкоголик и толстая неряшливая домохозяйка, хотя на самом деле родила эту веру интеллигенция, жаждавшая и перестройки, и перемен. «Мы ждем перемен!» - скандировала группа «Кино», и перемен ждали ободранные рокеры во время милицейских облав, и диссиденты в своих котельных,