стороне от того, что называется событиями. Тем более что они, эти события, гудят прямо перед моими окнами. Не слышно их только в кабинете и спальне, которые выходят во двор, и я почти не вылезаю из этих комнат последние дни. Вижусь только с Анной Матвеевной, по привычке спрашивающей, что подавать на обед, хотя выбор блюд уже давно сузился так, что в глупых вопросах нет никакой надобности.
Интересно, что будет с моей службой. Нужно ли мне будет возвращаться из своего, взятого по состоянию здоровья, отпуска или уже и возвращаться некуда? Что там с Императорским Эрмитажем? Разнесли его или оставили? Забудут, как Фирса в шкафу из этой модной пьесы. И правильно сделают. Кому они сейчас нужны, все эти гравюры и рисунки, неизвестно зачем собранные людьми, по большей части ничтожными и только потому, что у них были лишние деньги. Ненавижу все эти разговоры о коллекционерстве, меценатстве, культуре и культурности, о высоком служении искусству. У нас-то вообще все сводится к одному Высочайшему покровительству.
Последнее время проходить мимо Зимнего, этой темно-красной махины, похожей на разлагающуюся тушу мастодонта, стало совсем невыносимо. Уродливая чугунная ограда, площадь, опозоренная расстрелами и великодержавными истериками, и багровый цвет, отвратительнейший. Византийский. Почти все окна темны, все затихло и затаилось. Чудовище, парализованное страхом. Что теперь с ним сделают? Национализируют непонятно для кого? переместят в него Советы из Смольного? раздадут под квартиры большевистским депутатам? отдадут народу на разграбление?
Народ - что под этим подразумевается, я так и не знаю. Ясно, что народ это не я, не Анна Матвеевна и не мой лакей Степан, с его больным и испуганным лицом. Моя жена, теперь проживающая где-то в Париже, тоже не народ, как и мой сын, служащий офицером на Кавказском фронте. Не народ и все эти важные писательствующие дамы и редакторы толстых журналов, так любящие рассуждать о народе, о его вкусах и о том, что для него следует делать, а что не следует. О ком они судят, что они видели, кроме половых в Даноне, баб, приносящих грибы на дачу в Мар-тышкине, хороводов, устраиваемых всеми этими княгинями в их абрамцевых и талашкиных с их тухлыми мастерскими и праздниками с обязательным прыганьем через костер и медовухой в слепленных ими кувшинчиках? У меня от них оскомина, так же как от этого жирно орущего о своей честности писателя с мордой обожравшегося хозяйской сметаной кота, последнее время появляющегося везде, на всех культурных сходках, и очень много говорящего от имени народа. Уж он-то знает, что все это значит, он сейчас будет всем указывать, что делать и как мыслить, кто прав и кто виноват, кого поощрять и кого наказывать. Надолго ли?
Почему от имени народа все время говорят подобные типы? Смесь пафоса и злобы. От имени народа можно обличать и требовать. Он-то все равно всегда или безмолвствует, или вопит, что одно и то же.
Требовать от народа ничего не нужно, да и невозможно: народ нужно заставлять. Как народ ликовал во время чтения Манифеста, как жадно громил немецкие магазины, вывески, флаги, «Справедливое» неистовство и негодование. Теперь братаются. Распутин тоже воплощал народ, был гласом народным, все время вещал от имени народа. Он и был типичнейшим его представителем, ходатаем народным перед царем-батюшкой. Народ его любил. Все остальные его ненавидели: его сальную бороду, хитрые глазки, говорок. Каким облегчением стало известие об его убийстве. Прямо-таки рождественский подарок. Князей с Пуришкевичем воспринимали как национальных героев. Потом рождественские елки, делавшие вид, как будто ничего не случилось, очень лживо. Февраль, беспорядки, стрельба. Костер Литовского замка. Растущее чувство страха, барышни, читающие вслух красные газеты на углах для народа, читать не умеющего. Керенский со своей интеллигентской неубедительностью. Слухи о том, что у нас республика, отовсюду стали сбивать орлов, как будто других занятий не найти. Везде говорильня, дебаты о замене Министерства двора Министерством изящных искусств, идиотское название. Борьба за власть охранителей и радикалов, между Бенуа и Луниным, отвратительная. Везде стало много красного цвета, как будто туша Дворца закровоточила и забрызгала город. Революция. Или просто переворот? Июньские известия о прорыве австрийского фронта, дурацкое ликование по поводу этих известий, никому уже не нужных. Все радуются тому, что у австрийцев тоже было много трупов. Затем глупость юнкеров, по городу носятся автомобили, грузовики с пулеметами, идиотский балаган бессилия под идиотской вывеской «Временное правительство». Хотел уехать к себе в Крым, подальше от всего, но остался, все говорили, что дороги небезопасны. Кажется, правильно сделал. Пошли разговоры об «отделении» Финляндии. Все испугались за «Великую Россию», за то, что Россия «распылится»: ведь Россия - это еще и Кавказ, и Польша, и Прибалтика. Ненавижу эти разговоры про Великую Россию и про особый путь, они всегда служили прикрытием мерзости. Никогда не понимал, что такое Россия в представлении «великороссов». Почему Волга с ее мечетями - русская река, что русского в Сибири, которую мы, не испрашивая на то ее согласия, превратили в огромную тюрьму наподобие французской Кайенны, и отчего мы должны страдать от отсутствия Константинополя и проливов, если у нас в Вологодской губернии мрут от голода. Милюков, конечно, хороший человек, но дурак. И где теперь Милюков, какой Константинополь? Но я отвлекся... Затем была гарь, когда горели торфяники, августовские пожары, жара, сизая дымка, затягивающая окраины города. Все замерло, город испуганно застыл, жуткие известия о самоубийстве Крымова, о расправе в Выборге, о мятеже Корнилова. Паника, явственная угроза голода, слухи о том, что столицу сдадут немцам. Те, кто еще недавно так ликовал по поводу австрийского прорыва и того, что с той и с другой стороны было нагромождено большое количество лишних трупов, теперь ждут немцев как последнюю надежду. Со смаком повторяется: «В Риге-то порядок установился».
Кто такие большевики, я не знаю. Слышал, что они собираются закончить войну. Интересно, как это у них получится: отдадут все окраины, а в границах Московского царства устроят свое большевистское государство с их Лениным во главе? С миром общаться перестанут, бороды отпустят, немецкое платье запретят, чтобы быть ближе к народу, из этого своего пролетариата сделают опричнину и введут снова крепостное право? Затем начну!' войну с финнами уже, а не со шведами за выход к Балтийскому морю, причем финны к этому времени будут и благополучнее, и образованнее.
Многие от войны поглупели. Сидящие в тылу превращаются в кровожадных упырей, живущих за счет чужих смертей. Я в том числе. Меня пока все обходит стороной, да и безразлично, что там будет со мной и с этой их Россией. Страшно только за сына, ведь ему придется выбирать, на чьей стороне умирать. Мне-то все равно.
ГОРОД В ФАРФОРОВОЙ ТАБАКЕРКЕ
Все склады чем-то похожи между собой. Чтобы они ни хранили, будь то рулоны тканей, банки с пивом или велосипеды, в рядах похожих вещей, расставленных в определенной последовательности, претендующей на порядок, есть жутковатая успокоенность и монотонность, изгоняющие движение. Склад чем-то похож на кладбище, он действует на нервы, но вызывает чувство невольного уважения, - предметы объединяются между собой, их внутренняя сила удваивается и утраивается, и с полной уверенностью в себе мир вещей готов показать человеку, кто на самом деле хозяин положения.
У старых кладбищ, заброшенных библиотек и музейных хранилищ очень много общего. Время в них похоже на пруд или озеро со стоячей водой, и ничто не говорит о том, что в него нельзя войти дважды, - можно и дважды, и трижды, влезай по самую шею и дрызгайся сколько душе угодно в той же самой воде, в которой до тебя купалось бесконечное множество поколений. Особенно хороши старые дворцовые комнаты, приспособленные когда-то восставшим народом под склад культурной памяти. Не современные, оборудованные новомодным дизайном из легкого металла и полированного дерева музейные запасники, но заставленные разнородной, дворцовой и не очень дворцовой, мебелью фантастические помещения, загроможденные разнообразно-однообразными вещами, когда-то кому-то служившими, что-то украшавшими, чего-то стоившими, а теперь, вместе с инвентарным номером, получившими пропуск в бессмертие и блаженствующими в счастливой райской независимости от времени, быта и бытия. На кладбищах, так же как и в музеях, остро понимаешь, что смерти нет. Жизни тоже нет.
Скажи-ка, что ты об этом думаешь, - спросил меня приятель, хранитель фарфора в одном из музеев, некогда бывшего дворцом, подталкивая ко мне небольшую и на вид ничем не примечательную табакерку конца восемнадцатого века с незатейливым орнаментом из голубых узоров в китайском вкусе на крышке. Думать мне вроде было нечего, так как ничего особенного ни в рисунке, ни в форме этой вещицы не было. В определении происхождения и даты табакерки я был ему совершенно бесполезен, и, зная, что праздных вопросов мой приятель задавать не любит и что его совершенно не интересуют мои отвлеченные соображения о фарфоре, который он знает и чувствует гораздо лучше меня, я машинально открыл табакерку и увидел внутри несколько крошечных лоскутков, похожих на клочки какого-то разорванного послания. Высыпав их на стол, я аккуратно разложил их, и странные знаки вдруг проступили на зеленом сукне, постепенно, как в китайской головоломке, складываясь в целые фразы, рассказывающие все о чем-то хорошо знакомом, о чем всегда знал, но никогда не имел времени задуматься.
На сукне лежали странные и на первый взгляд разрозненные предметы. Это были: две миниатюрные гравюрки флорентийской работы конца пятнадцатого века, так называемые ниелли; вырезанное из большой групповой фотографии лицо юноши, почти мальчика, в форме юнкера; благотворительная медалька из сусального золота времен Первой мировой войны; сложенная в несколько раз газетная вырезка, - всего пять обрывков чужой жизни, каким-то чудом уцелевших в фарфоровых стенах на протяжении столетия, не выметенных и не выкинутых временем. Статья из газеты, издававшейся в Ге