– И тебе никогда никто зубы не рвал?
– Смотрите сами, мадам.
Сьюк раскрыла свой розовый рот и показала два нетронутых ряда великолепных белых зубов.
– Значит, все зубы у тебя целы?
– Все.
– Тем лучше для твоего желудка, – сказала изменившимся голосом миссис Фитцпирс и, быстро повернувшись, пошла прочь, подумав: «Бедный Тимоти Тенге, какую ложку дегтя могла бы я влить сейчас в бочку меда, если бы захотела».
Когда таким образом характер Фитцпирса открылся Грейс с этой неожиданной стороны, она даже испугалась, не испытав мук ревности, какие жена должна испытывать в подобных обстоятельствах. Не было в ее душе и мстительного гнева против соперницы, предписанного обычаем и моралью, а почувствовала она лишь то, что брак ее был ужасной ошибкой. Покорившись воле отца, она предала самое себя. Предчувствия не напрасно посылаются людям. Грейс вспомнила, как вышла тогда на рассвете из дому и заметила женскую фигуру, выскользнувшую из дверей Фитцпирса. Она должна была внять голосу благоразумия и наотрез отказать ему. О, как правдиво звучал тогда рассказ ее нареченного о том, как бедняжка Сьюк умоляла его вырвать больной зуб, терзавший ее хуже лютого зверя. В его рассказе была даже смешная подробность: впопыхах он вырвал у Сьюк отличный коренной зуб, без единого изъяна!
Остаток пути Грейс проделала как в тумане, размышляя над сложностью своего положения. Если верить речам Фитцпирса, которые он расточал перед ней до свадьбы, он действительно любил ее, но вместе с тем он питал какие-то чувства и к Сьюк. Теперь, видно, происходило то же, и он опять любил сразу двоих – миссис Чармонд и ее, свою жену: ведь время от времени он по-прежнему бывал с ней ласков, даже нежен. Но тогда каким же искусным лицемером он был! Эта мысль была самой горькой: из нее вытекало, что Фитцпирс мог и не любить ее, и, значит, единственной причиной, побудившей его предложить ей руку и сердце, было ее небольшое состояние.
Но Грейс ошибалась: любовь таких, как Фитцпирс, терпит раздвоение чувств. Как-то в разговоре (не с Грейс, конечно) Фитцпирс заметил, что однажды он пылал страстью сразу к пяти особам прекрасного пола. Если это правда, то любовь его отличалась от истинного чувства тем, чем отличается примитивный организм от высокоразвитого: последнему расчленение приносит смерть, первому – многократное возрождение. Фитцпирс любил Грейс, искренне любил – хотя и на свой собственный, эгоистический лад, – и продолжал любить до сих пор. Такое любвеобилие, однако, было недоступно пониманию Грейс.
О бедной Сьюк Дэмсон Грейс больше не думала: ее время давно отошло.
«Если он не любит меня, – гордо сказала себе Грейс, – то и я не буду его любить».
И хотя это были только слова, они были грозным предзнаменованием для Фитцпирса, ибо сердце ее действительно было готово перестать любить. Самое отсутствие ревности, благодаря чему Фитцпирс так легко мог отлучаться из дому и за что в душе благодарил Бога, было куда более опасно для семейного благополучия (хотя об этом не подозревали ни муж, ни жена), чем докучливая бдительность ревнивой жены.
Грейс провела неспокойную ночь. Крыло дома, где она жила с мужем, никогда еще не было таким пустынным и печальным. Сон не шел к ней. Грейс встала, оделась и спустилась вниз. Отец, всегда спавший очень чутко, услыхал ее шаги и вышел на лестницу.
– Это ты, Грейс? – спросил он. – Что случилось?
– Ничего. Просто мне что-то не спится. Эдрид задержался у больного в долине Черного Вереска.
– Где-где задержался? Сегодня вечером я встретил хозяина той фермы. Жена его поправляется. Доктор навещал их днем.
– Ну тогда он задержался еще где-нибудь, – сказала Грейс. – Не обращай на меня внимания. Иди спать. А Эдрид скоро вернется. Я жду его к часу.
Грейс вернулась в спальню, задремала было, проснулась, снова задремала. В прошлый раз Фитцпирс вернулся в час, теперь уже давно пробило два и три, а его все не было. На рассвете Грейс услыхала за окном разговор и какой-то шум. Время от времени щели ставней озарялись огнем фонаря. Отец предупреждал ее, что встанет рано, чтобы снарядить возы с плетнями на дальнюю ярмарку. Выглянув из окна, она увидела отца и работников, суетившихся вокруг возов, и среди них щепенника: он укладывал свой товар – ставцы, миски, пробки, ложки, сырные чаны, воронки – на телеги отца, который каждый год отвозил его по дружбе на ярмарку.
В другой раз эта сцена развлекла бы ее, но сейчас ей не давала покоя тревога о муже: было уже около пяти часов утра, а он все не возвращался. Она знала, что он не мог задержаться в Миддлтон-Эби позже десяти часов, каким бы сильным ни было его увлечение. По-видимому, и там его посещения были в глазах окружающих простыми визитами доктора. От Миддлтона до Хинтока всего два часа верховой езды. Значит, с ним что-то случилось. Грейс очень беспокоилась – ведь и вчера, и позавчера он вернулся поздно.
Грейс оделась, спустилась вниз и вышла во двор; в таинственной серой мгле, возвещавшей близость дня, желтые лучи фонарей теряли теплоту красок, а лица мужчин казались бледными и усталыми. Увидев дочь, Мелбери, не зная, что подумать, бросился к ней.
– Эдрид не вернулся, – проговорила она. – И у меня есть основания думать, что он уехал не к постели больного. Две предыдущие ночи он тоже мало спал. Я пойду к дальней калитке, посмотрю, не случилось ли что.
– Я пойду с тобой.
Грейс стала умолять отца не ходить с ней: это далеко, он устанет, но Мелбери настоял на своем, ибо он подметил в лице дочери, кроме естественного беспокойства, какое-то особенно мрачное, упрямое выражение, не на шутку встревожившее его. Сказав работникам, что скоро вернется, он пошел вместе с Грейс. Выйдя проселком на тракт, они скоро достигли холма, с которого Грейс смотрела накануне вслед удалявшемуся мужу. Поднявшись несколько по косогору, отец с дочерью остановились под старым, уже наполовину сухим дубом, дуплистым и в белых наростах лишайника, чьи могучие корни, как когти, вцепились в землю. Прохладный предутренний ветерок овевал их, на его струях слетали вниз, на траву, светло-зеленые парашютики, срывавшиеся, как птенцы из гнезда, с веток соседней липы. Редеющая мгла окутывала долину, таинственную и нереальную в этот час; восток был задернут голубовато-серым занавесом, отороченным по краю розовой бахромой. Фитцпирса не было ни видно, ни слышно.
– Что мы здесь стоим, – сказал ее отец. – Он мог вернуться десятком других дорог… Гляди, что это? Следы Любимой! Они совсем сухие и ведут к дому. Он, должно быть, давно вернулся. Просто ты не видела его.
– Нет, он не возвращался.
Отец с дочерью заспешили домой. Войдя во двор, они увидели, что возчики, покинув телеги, столпились у ворот конюшни, ведущих в стойло Любимой.
– Что случилось? – воскликнула испуганно Грейс.
– Ничего страшного, госпожа. Все хорошо, что хорошо кончается, – успокоил ее старик Тимоти Тенге.
– Я слыхал, что такие вещи иногда приключаются. Правда, не с господами, а с нашим братом.
Мелбери с дочерью вошли в конюшню и увидели в стойле светлый круп Любимой и Фитцпирса, который, сидя в седле, крепко спал. Кобыла жевала сено, хотя мундштук мешал ей; поводья, выпавшие из рук спящего, свисали с ее шеи.
Грейс приблизилась к мужу и коснулась его руки. Он не проснулся, тогда она потрясла его, и Фитцпирс вздрогнул, зашевелился, открыл глаза и воскликнул:
– Фелис… Ах, это ты, Грейс! Я не разглядел в темноте. Что это? Да я в седле!
– Да, – ответила Грейс. – Как ты здесь очутился?
Фитцпирс собрался с мыслями.
– Видишь ли, – начал он неуверенно, слезая с лошади, – когда я возвращался, было уже поздно, и мне очень хотелось спать. Доехав до Святого источника, я увидел, что кобыла воротит морду к воде. Я понял, что она хочет пить, и пустил ее к источнику. Любимая пила, пила и все не могла остановиться. Тем временем часы на церкви в Ньюленд-Бэктон пробили полночь. Я помню, что насчитал ровно двенадцать ударов. Но больше решительно ничего не помню.
– Если бы не Любимая, – проговорил Мелбери, – он сломал бы себе шею.
– Чудо, истинное чудо. До чего смирная лошадка! Привезла домой спящего седока, живого, здорового, да еще в самую полночь, – удивился Джон Апджон. – Как же не чудо: бывает, конечно, подвыпивший парень заснет верхом и целую милю так во сне и проскачет. А тут ведь десять миль, не одна! И вернулся целехонек. Вот уж действительно повезло! Ведь мог бы утонуть или расшибиться насмерть. А то на дереве повеситься, как Авессалом[30]. Благородный был джентльмен, священник сказывал, вам под стать.
– Истинная правда, – почтительно проговорил старый Тимоти, – от донышка шляпы до подметок никакого в нем изъяна не было.
– А то еще могло бы оторвать руку или ногу, и никто во всей округе не взялся бы приладить ее обратно.
Пока окружающие расписывали столь красочно возможный исход дела, Фитцпирс спешился и, опершись на руку Грейс, побрел на негнущихся ногах на свет божий. Мелбери остался в конюшне. У Любимой был не только измученный вид, но и все бока залеплены грязью. Меж тем вокруг Хинтока везде было сухо, кроме дальней низины, где глинистая почва долго не просыхала. Мелбери смотрел, как постепенно бока кобылы под скребками становились чистыми, и сопоставлял в уме чужеземное происхождение грязи с именем, которое доктор пробормотал, едва очнувшись, когда Грейс коснулась его руки. Фелис. Кто такая Фелис? Да ведь это миссис Чармонд, а она, как было известно Мелбери, жила сейчас в Миддлтоне.
Мелбери не ошибся: именно этой женщиной была полна еще не вполне воспрявшая ото сна душа Фитцпирса.
Он заново переживал каждую минуту недавнего свидания: на зеленой лужайке перед домом при свете звезд взбалмошная, капризная женщина умоляла его не приезжать больше, но интонации ее голоса говорили другое, приказывали не повиноваться. «Что вы здесь делаете? Почему преследуете меня? Другая принадлежит вам. Если кто-нибудь увидит, что вы лезете через забор, вас поймают, как вора!» Потом, уступая его настойчивости, Фелис в бурных выражениях призналась, что уехала в Миддлтон не столько затем, чтобы ухаживать за больной, сколько гонимая стыдом и страхом перед собственной слабостью, с которой она не в силах бороться, живя в двух шагах от дома Фитцпирса. Фитцпирс торжествовал, несмотря на то что положение его было по меньшей мере затруднительным. Наконец-то он одержал настоящую, хотя и очень запоздалую, победу над этой красавицей. Любовь его была любовью конгривовской Милламанты, для которой особая прелесть любви заключалась в сознании того, что «сердце, из-за которого кровоточат другие сердца,