Женщины, заполняющие все помещение своим хищным парфюмом.
Они, как кальмары, испускают клубящееся облако чернил, чтобы скрыться в них. Чтобы ни один пес не взял их след. Женщины хорошо маскируются: ни один пес не возьмет их след.
Мальчик говорит: «От тебя духами пахнет». Духи живут в маленьких склянках и служат тому, кто их выпускает. Существуют целые индустрии, выпускающие духов.
Между тем от пустоты нельзя избавиться, но также ошибочно полагать, будто мы можем ее заполнить. Пустота покрыта прочной белковой оболочкой, наподобие плавательного пузыря у рыб. Человека, внутри которого выросла пустота, легко вычислить, но нелегко выследить: ни одна рыба не возьмет его след. Он, как пузырь, силится быть вытолкнутым толщей воды, но толща воды не имеет поверхности: вода выталкивает и не выпускает. У них, как у рыб, отрастает боковая линия, позволяющая избежать приближающегося преследователя, не взглянув на него, даже не подозревая о нем. Пустоту нельзя ни извлечь, ни заполнить: только точный удар иглы прокалывает оболочку, поэтому движения их сбивчивы и они сами не понимают, отчего их ни с того ни с сего кидает из стороны в сторону, шатает, вдруг сгибает в три погибели и отбрасывает далеко назад. Они лишены маршрута, и их движения непредсказуемы.
У девочки в коробке из-под обуви жили два рыбьих пузыря, Шантеклер и Теодорих. Они были сухие и ничем не пахли. Мальчик в один прекрасный день почистил всю обувь в квартире коричневым кремом, потому что не мог остановиться, потом обувь закончилась, и он почистил ее еще раз.
Игла бьет наугад, она слепа и вся одно острие. Это случается, когда в голове без всякого повода вдруг возникает какое-то слово, о котором мы не имеем обыкновения думать в повседневной жизни, «олень», например, или «вереск». И вдруг в следующую секунду я переворачиваю страницу и вижу там «вереск» или на экране появляется олень, хотя ни об оленях, ни о вереске в этой книге или в этом фильме прежде и речи не было. Бессмысленность этого совпадения служит залогом того, что игла ударила в цель.
Электричество
Сильный электрический разряд сообщает телу ощущение глубины. Это не имеет ничего общего с обыкновенным ощущением собственной телесности, которое всегда располагается на поверхности, словно игра нефтяного пятна, отменяющая присутствие воды. Электричество не обнаруживает плоть, но проницает ее толщу.
Последние сутки я ощущаю как бы слабые разряды электрического тока, то там, то тут щелкающие в голове: мозг, пойманный подвижной сверкающей сетью. Это не больно, только странно. Странно ощущать, что голова — шар. Глядя, мы не чувствуем, что глаз — шар; случись нам оценить форму глаза, не видя его, мы скорее приняли бы его за луч или за движущуюся точку. Страшно подумать, что это, может быть, последние годы, когда я еще нахожусь в относительно здравом уме.
Это что-то вроде фотокамеры, сделанной из спичечных коробков, жестянок из-под пива и прочей подручной дряни: снимки выходят нерезкие и причудливые, размытые по краям, толща воздуха становится явной, а предметы нередко перетекают в фон и друг в друга. Можно вынуть и вылепить шар из того, что перед глазами, тогда остатки тут же, хлюпая и пузырясь, сольются в неразличимую массу.
Тогда охватывает ярость, и я протекаю сквозь пальцы ярости, скатываюсь в крошечные шарики ртути по краям, мой вечный ночной кошмар: термометр разбился и раскатилось по всем углам. Все помещение пропитано парами ртути и мозг, ослабленный, разжиженный, безвольно крутится в черепной коробке, как пронумерованные шары во время лотерейного розыгрыша, вот один выскакивает изо рта, девушка громко объявляет номер, по ту сторону экрана люди сверяют номера и ничего не выигрывают.
Все тело обращается вдруг в слабо колышущиеся полупрозрачные кладки каких-то неведомых земноводных тварей, набухает, в каждом зерне кладки покачивается еле различимый плод. Нападает холод: хочется скрючиться, закутаться в три одеяла: наутро открывают, и вместо человека — клубок извивающихся гад морских, которые расползаются, расползаются, расползаются…
Твои чувствилища рассеяны по квартире, заползают под обои, сползают снаружи оконного стекла. Ты одновременно внутри, и снаружи, и во всех частях квартиры, которая превращается в неудобоваримое шершавое лакомство: раскрошенная фисташковая скорлупа, застрявшая в ворсе ковра, отстающая штукатурка, плюющийся во все стороны цветок хлорофитума терзают подъязычье, занозят мягкое небо, словно тебе следует заглотить и переварить все поверхности своего убогого жилища, превратить в такую же неразличимую массу, которая по краям, куда шарики не докатились.
После приходит изнеможение и сон. Я вижу большую неспокойную воду, то разливающуюся (и тогда она мелкая, желтовато-красная, волосатая от водорослей), то вдруг судорожно сжимающую гладкие вогнутые берега, или пошла ноздреватая от ласточкиных нор полоса обрыва, здесь и сами ласточки, снуют, как коклюшки, хищные раздвоенные хвосты, и низко так, низко…
После все небо на секунду продернуто электричеством, словно кто-то на скорую руку сшивает набрякшие расходящиеся ткани. Хлоп — не успели: что-то мертвенно-синее, с желтоватым исподом на секунду вываливает извивающиеся кольца, это спешно уминают внутрь и вновь прошивают изогнутой иглой. Грохот: что-то тяжелое уронили на поддон. После все смыли водой.
Татьяна Глущенко (antrum)Колечко
Аннушка, я часто слышу: «Любим одних, а женимся на других». Такого рода откровениями жонглируют несимпатичные мне подвиды: раздражительные толстяки, красношеие водители автобусов да разуверившиеся в счастье девицы со вторым высшим. Люблю опровергать подобные афоризмы для любителей сканвордов, однако именно этот — не получилось.
Я тогда работал в маленьком проектном — не бюро даже — бюрце. В комнатке двенадцать человек. Сплошные оттопыренные локти. Во всякую пору года один и тот же запах: немытого тела и женской пудры.
Обедать шел на набережную, хватая жабрами свежий воздух. Знаешь, иногда я видел там девушку. Скромное платье, синее в белый горошек. Славная. Таких рисуют для школьной стенгазеты в кабинет русского языка. Толстая коса, ясные глаза, нежное лицо.
Сидел раз на скамейке, зачитывал подсохший бутерброд свежей газетой. Кто-то опустился рядом.
Я поднял глаза — и узнал ее (непрожеванный сыр царапнул горло). С полминуты девушка копалась в тряпичной хозяйственной сумке, а затем встала, разглаживая подол.
И вдруг я заметил аккуратную штопку на ее рукаве. Три на два с половиной сантиметра. (В мой глаз рулетка встроена, хоть инженером был посредственным.)
Эта штопка преследовала меня весь день, Аннушка. Княжна, прячущаяся в старенькое платье… К вечеру я задыхался от влюбленности. Представляешь, влюбился в заштопанный рукавчик.
Все это я рассказываю ей за чаепитием. Милый, милый ребенок. Выгуливает моего старого ризеншнауцера, приносит кастрюльки с кашей и супом, вечно порывается то подмести пол в комнате, то выстирать белье, но я отмахиваюсь. Хотя спина залита цементом, пока и сам справляюсь.
Она спрашивает, почему я до сих пор ношу обручальное кольцо на левой руке. Кому в свои семьдесят с лишним демонстрирую, что разведен? Ей кажется неблагоразумным окольцовывать и без того отекающие пальцы. В чем же причина, интересуется соседка Аннушка, двадцати пяти лет, бледным-бледна в своем зеленом свитере.
И я рассказываю…
Еще несколько раз я встречал эту славную девушку на набережной, дважды следовал за ней (гастроном — троллейбус 13 — невзрачный дом посреди пустыря), а после выслушивал: «Учти! Еще раз придешь с обеда к ужину…» — от своего прозрачноглазого начальника. И все собирался познакомиться, и все боялся, все откладывал… Каким же я был тогда слабаком, Аннушка.
Пришел август, и меня на месяц командировали в Желтые Воды. Пока напарник Ленька курил в тамбуре с какой-то дылдой в блестящем шарфе, я занимался тем, что под стук колес ненавидел город Желтые Воды и себя. Отчаянно, упорно, неослабно.
Вернувшись, каждый день бежал на набережную, сначала по лужам, потом по заиндевелому асфальту, потом по снегу. Примерзал к скамейкам, пряча руки в карманы. Караулил у подъезда с бирюзовой дверью. Славная девушка с толстой, будто плюшевой, косой исчезла.
Через полгода я перестал искать ее. Через год сменил одно бюрцо на другое, ничем не отличающееся, разве что в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Через два — отрастил усы. Через шесть — бороду.
— Для бороды должны быть какие-то основания, — говорила мама, приходившая раз в неделю, чтобы ужаснуться пыльным подоконникам и заплесневевшему лимону в холодильнике. — Хоть бы женился уже.
Еще через год все тот же Ленька, отмечавший день рождения, подтолкнул меня к женщине в красном жакете:
— Марта, это — Илья.
У нее были серые тени под глазами и ярко-зеленые тени на веках. Она пила, запрокидывая каштановую голову.
— Наверное, все Марты, которых вы знаете, еврейки. Так? — строго спросила она.
— Зависит от вашей национальности, — улыбнулся я.
— Я — ваша первая Марта? Надо же. Ваша первая Марта тысяча девятьсот шестьдесят шестого. Вообще-то я русская. Меня назвали в честь моей бабки Марфы. Терпеть ее не могла, — задумчиво добавила она.
Красные ногти, красная помада, красное вино в бокале.
Глотая следующим утром воду из-под крана, одной рукой держась за ноющую голову, я восстанавливал в памяти детали праздника. Среди прочих нашелся фрагмент: женщина в красном жалуется:
— Имя еврейское, а сама бесталанная!
— Так уж и бесталанная, — успокаивал я.
— Вы правы, есть у меня один талант! — воодушевилась она. — Я умею занимать душ и туалет в самые неподходящие моменты!
Почему-то я пришел в восторг. Кружил, сбрасывая на пол пепельницы и рюмки, восклицал:
— Прекрасно, Марта! Поразительно, Марта!
Зубы стукнулись о край стакана. Я вспомнил, что после этого мы выбежали в подъезд и целовались, как парочка десятиклассников. И еще она плакала в мой прокуренный свитер.