Вдохнуть. и! не! ды!шать! — страница 3 из 39

Ну, в общем-то, и все. На этом история закончилась. Жиль звонит мне и пишет до сих пор. Редко, но регулярно. Мне было трудно ему сказать, что я не приеду, но я сказала.

Давным-давно я написала колонку про французскую песенку. Интересно, что ее «французская» часть сбылась почти дословно.

* * *

…Я хотела бы жить во французской песенке. Знаете, такой легкий шансон — любовь, ля-ля, завтрак в отеле с видом на Лазурный берег, кофе, горячий рогалик, поцелуи в шею, роза и ревность. Он ее целует везде-везде, она надувает губки и строит глазки официанту. Или — она на него глядит нежным и глубоким взглядом, а он сидит в профиль и чистит апельсин, девочка моя, так-то. Потом все друг друга бросают. Такая любовная историйка. На историю не тянет, ведь правда?

Хотите историю — полезайте жить в русский романс. Вот где вы увязнете в речном песке, под луной, в сумасшедшем одиночестве. Там все невозможно, не спрашивайте почему. Никаких поцелуев, роз и апельсинов. Одна тоска и надрыв. Скомканный платочек, сухие глаза: рыдать нельзя, это из оперы. Бракосочетаться тоже нельзя, это загубит все на корню, и вообще желателен трагический конец, чтобы один разлюбил или, на худой конец, умер.

В общем, похоже, самый смак — это водевиль. Там можно нормально обглодать куриную ножку, а твоя любовь, не стесняясь, будет хлестать пиво. В этой любовной истории вы растолстеете и поздоровеете, научитесь напевать дурацким голосом и щипать друг друга за ушко.

Есть еще испанская гитара, но там вас непременно задушат из ревности. Еще можно жить, жуя жвачку, в попсе, но лучше — в русском роке, только вы должны быть спимшись. Главное не лезть в военный марш и государственный гимн.

Ну а все-таки французская песенка — это хорошо. Поцелуи в шею, роза, ревность, и главное — все как-то обходится.

Владимир Березин (berezin)Америка Латина не пенис канина

— Это все неправда, — сказал Клопов. — Я выдумал про медный взгляд сейчас, вот тут, сидя с вами на скамейке. Я, видите ли, разбил сегодня свои часы, и мне все представляется в мрачном свете.

Даниил Хармс. Медный взгляд

…Никогда я не любил станции метро, где на одной платформе сходятся поезда разных направлений и веток. Вечно все перепутаешь, уедешь не туда, окажешься ночью в ледяной пустыне, опоздаешь на собственную свадьбу.

Так оно и вышло. Видать, кто-то посмотрел на меня медным взглядом, да так, что я, перепутав все, уехал еще дальше в чужую, совсем ненужную сторону. А ведь человек — хрупкий сосуд, будто тонкая фарфоровая чашка, — вот она свалилась с полки и летит, но уже понятно: ее ничто не спасет. С медным взглядом ровно то же самое — как учил нас один поэт: если человек взглянул на другого человека медным взглядом, то уж рано или поздно он неминуемо убьет его. И вот я очнулся на пустынном мраморном паркете оттого, что правильный милицейский человек сказал мне:

— Пора.

И я осознал свою трагическую ошибку. Ночной поезд увез меня в те места, где ближе Шатура и Рязань ближе и свистит ветер в промзонах.

«Надо сваливать», — подумал я.

— Сваливай, — добро сказал милицейский человек, подслушав скрипучий ход моих ночных мыслей.

Ночные милицейские люди Москвы все равно что шаманы. Мне рассказывали про одного такого: к нему на станции метро «Сокол» вышел Спаситель. Спаситель был пьян и шел по перрону, предлагая всем огромную сушеную рыбу, в народе называемую воблой. Не всякий будет в таком случае перечить, а ночной милиционер не испугался, отнял рыбу и отправил Спасителя обратно, туда, откуда тот взялся, — в адскую черноту тоннеля, к Гильгамешу и гигантским крысам-мутантам. Я считаю, что этот милиционер был круче, чем Великий Инквизитор. Да и тот тоже был неплох, хотя и в фуражке задом наперед.

Вокруг мельтешились темень и ветер. Я был изгнан из транспортного рая в уличный ад — торопиться было некуда.

А когда ты оказываешься один на один со своим городом, главное — не суетиться. Сочтя финансы, я пошел на шашлычный чад. Это была особая шашлычная — для своих, для тех, кому принадлежит город Москва по ночам: людям в оранжевых жилетах, караульным продавцам, ремонтникам и непонятным людям в кепках. Там курили люди, сидя на корточках, а за палатками стоял на огне казан — для своих. Толстый восточный человек в вязаной шапочке, натянутой до ушей, давал указания подчиненным.

Я взял пайку и притулился за столиком, открутив на полную мощность громкость в телефоне. Телефон мне служил тем, чем служили парням в моем детстве гигантские блестящие кассетные магнитофоны — их носили на плече, прогуливаясь по улице. Телефон играл Баха, но быстро соскучился и пошел играть все, что было в запасе. Наконец внутри него возникла пауза, и далекий человек сказал раздельно, под овации:

— El pueblo unido…

Овации прервали его, но он продолжил:

— Jamds serd vencido…

Толстый в шапочке метнулся ко мне, и я пожалел о том, что рядом нет продолговатого тяжелого, но он попросил:

— Сделай громче, а?

— Громче не будет, — угрюмо ответил я.

Он все равно подсел ко мне — что ж, имел право, он был тут хозяином. И вдруг таджик запел, вторя далекому чилийцу, — на хорошем испанском, отбивая такт пальцами по пластику стола:

De pie, cantar que vamos a triunfar.

Avanzan ya banderas de unidad.

Y tu vendrds marchando junto a mf у asf verds

tu canto у tu bandera florecer, la luz

de un rojo amanecer

anuncia ya

la vida que vended…

Оказалось, что у него в Душанбе был интернациональный клуб, и чилийские политэмигранты пели эту песню со школьной сцены. Да и у меня были в жизни чилийские школьники — правда, родители их были чином повыше и осели в столице. Но и мои чилийцы не сказать, чтоб были довольны новой родиной.

Одно я помнил точно — как все они умели ненавидеть. Новую власть в своей прежней стране они ненавидели четко и яростно. Можно много говорить о чикагской школе, монетаризме, политике и корпорациях, но, когда исчезнет твой отец или твою мать найдут на дороге за городом с дыркой в голове, все абстракции пропадают.

Спустя много лет я по-прежнему жил в местности, что была насыщена захиревшими домами успешливых советских людей. Часть этих людей сгинула в никуда, иные поднялись и живут теперь в специальных местах под Москвой. Ну а часть просто вымерла без партийной манны, сыпавшейся когда-то в специально отведенных местах. Хоть народ и недолго водили по пустыне переходного периода, но уж какая там манна…

Эти люди вросли в свои норы, как кроты, и их видели редко. Но как-то я шел на службу и вдруг услышал вопрос в спину:

— А пончо-то у вас настоящее?

— Настоящее, — ответил я. — А что?

И только тогда я повернулся на голос. Сзади стоял аккуратный человек лет семидесяти, очень примерного вида — в старинном гэдээровском плаще, перетянутом плащевым же ремнем, в шляпе с узкими полями, в чистой рубашке и древнем чинном галстуке.

Смотрел на меня этот человек и, не слыша вопроса, продолжал:

— Не из Чили?

— Нет, — ответил я безнадежно.

— Да… — махнул рукой человек и протянул скорбно: — Да… В Чили-то мы облажа-а-ались…

И ушел он куда-то вбок, исчез, успев, однако, в двух словах рассказать мне всю свою биографию и второй том учебника «История СССР».

Мы с таджиком были из другого теста, два других обломка империи, которые случайно соединились, и две стороны скола совпали в точности. Так совпадают два осколка только что разбитой чашки: совпасть-то они совпадут, да чашки не вернешь. Кто-то давным-давно поглядел на нас медным взглядом.

Оказалось, что он жил в девяносто третьем в Курган-Тюбе и мы могли видеть друг друга. Впрочем, какая в девяносто третьем в Курган-Тюбе была жизнь?

Он вдруг сказал:

— А я вот так до Латинской Америки не добрался. А мог бы, я пять лет учил язык.

— А я вот не выучил. Америка Латина, патриа о муэрте. Кстати, загадка: почему Володя Тетельбойм? Почему именно Володя? Не Владимир? Непонятно.

Это, собственно, был один из чилийских коммунистов, основатель чилийского комсомола при Альенде. Он ответил:

— Понимаешь, брат, в латиноамериканском варианте это — Блядимир. А Вова — это «Боба», что у них типа «придурок».

— Ничего. Я по-китайски Фолацзимиэр Белецзинь. Тоже не сахар.

— Чужие имена — что сор на ветру. Кому теперь рассказывать про Серхио Ортегу и радиостанцию «Магальянес» — не девкам же с дороги? — Он кивнул в сторону отработавших свое девушек. Девушки сосали химические коктейли из банок, закинув натруженные ноги на пластиковые кресла. — А ты долго там жил?

— Долго, — отвечал я, — потому что там и вправду время текло медленно, как сметанная кровь гевеи. Я качался в гамаке, смотрел на океан и курил кривую пахучую сигару. Сигары действительно были изрядно вонючи и чадили, будто пароходы, что пришли сюда за бананами. Я разглядывал через створ гамака танцы при свете мигающих ламп: крутили попами негры и индейцы, а также всякая разноцветная их смесь, а над ними крутили свой вечный танец москиты.

Иногда ко мне подплывала черепаха и смотрела на меня круглыми добрыми глазами.

А по вечерам ко мне заходил Команданте Рамон де Буэнофуэно Гутьеррес и играл со мной в шахматы. В эндшпиле его жена, Мария-Анна-Солоха Гутьеррес, сверкая в мою сторону негритянскими глазами, делала мне загадочные знаки под столом. На шее унее горело монисто из человеческих зубов, оправленных в чистое золото.

По утрам мы с Команданте упражнялись в стрельбе из пистолета. У меня пистолета не завелось, хотя в этих местах они заводятся в кармане быстро — как плесень от тропической сырости. Мы стреляли по бутылкам — я рисовал на них углем физиономии мужей своих бывших жен, а он — лица американских президентов и местных продажных генералов. Потом, привесив пистолет к поясу, он уезжал проверять революционные плантации коки, а я читал его жене Тютчева и Заболоцкого.