Вдова села — страница 2 из 19

«Я никогда не любила маленьких конфликтов маленьких людей. Не спорю, на таком материале тоже могут быть созданы замечательные произведения, но серое на сером — не мой мир…»

Познакомившись с рассказами этого сборника, советский читатель, возможно, ощутит своеобразие художественного мира венгерской писательницы, талантливого представителя «деревенской прозы» в своей литературе.


Л. Васильева

Cogito[1]

Я никогда не забуду тот весенний вечер, когда кто-то из домочадцев сообщил:

— Еще один человек подорвался. Из Дирмота.

— Где?

— На шоссе Панджа, рядом с пушкой. Видно, хотел снаряд развинтить, а тот взорвался у него в руках. Говорят, на куски разнесло.

— Вот бы посмотреть!

Надо сказать, что к этому времени я уже твердо решила умереть. Мне было четырнадцать лет, и я чувствовала: мать не любит меня. Помню, в один прекрасный майский день за несколько недель до этого вечера я косила траву на склонах холма; все вокруг было зеленым, белым и розовым, ярко светило солнце, а я думала о том, что должна умереть. Порой часами я просиживала на чердаке в полумраке и страшной духоте, так как солнечные лучи буквально плавили черепицу на крыше, и слезы катились мне прямо в уши. Я обычно плакала, сидя на балке, прислонившись спиной к столбу, запрокинув назад голову, — вот слезы и катились в уши. И вся картина предстала передо мной в мельчайших подробностях — вот несут мое бездыханное тело, и мать, рыдая, падает на него, вот она сокрушается, что не была ко мне добрее, внимательнее, ласковее, а теперь уже поздно… Разумеется, она будет знать, почему я умерла. Прощальное письмо я писать не собиралась, хотя слышала, что так поступают все самоубийцы. И все же я не хотела писать прощальное письмо. Не знаю почему. Может быть, потому, что не жизнь мне опостылела, а я сама. Мне было четырнадцать, и я была очень несчастна. Так несчастна, что мне казалось, что даже к смерти, хотя с ней связаны вечная неподвижность, скука и загробная жизнь, легче притерпеться, чем к моей тяжкой доле. Возможно, мать была только поводом, только воплощением того, что было заранее предопределено, — моей ущербности, моей неполноценности. Есть люди, которые боятся смерти, и таких большинство, как я сейчас могу судить, но есть и другие — те, что боятся жизни. Я боюсь жизни — это я твердо знаю. Страшусь перемен, желаний, страданий. Особенно страданий, которые вытесняют из меня жизнь, боюсь всего того, за что она потом безжалостно и алчно взимает дорогую плату, заставляя платить в двойном, а то и в стократном размере, и никогда не дает тебе ощущения, что ты выплатил, наконец, свой долг. Вероятно, я это тогда почувствовала и инстинктивно сделала правильный вывод: мне следует умереть, так как смерть обойдется мне дешевле, чем жизнь.

Я училась в Дёре в четвертом классе средней школы. Прошло всего несколько недель после окончания войны, и поезда еще ходили нерегулярно. Утром и вечером мы, человек пятнадцать — двадцать ребят, ходивших в школу в Дёре, вынуждены были топать пешком все восемь километров. Тогда я носила черные мужские ботинки, чистить которые было бесполезно, а носки из белого скользкого шелка собирались в них гармошкой. В этих ботинках я, четырнадцатилетняя девочка, ходила в мае в монастырскую школу. Не говоря уж о том, что в них было невыносимо жарко, ботинки впитывали в себя столько пыли, что оставались пыльными даже тогда, когда шел дождь и я шлепала по лужам. Не знаю, как уж это им удавалось. Мои одноклассницы — дочери и внучки учителей, торговцев, ремесленников — ходили в шелковых платьях и босоножках на деревянной подошве, такая тогда была мода: ничего другого невозможно было достать, я же неизменно расхаживала в ботинках и холщовом платье какого-то отвратительного розового цвета, проделывая утром и вечером по восемь километров, из-за чего всегда бывала в пыли. Конечно, я презирала своих одноклассниц со всеми их шелковыми платьями и босоножками: я была самой способной среди них, первой ученицей в классе и единственной крестьянкой. Уже тогда я гордо подчеркивала свое отличие от остальных, но в душе невероятно страдала. Может быть, эти ботинки и полотняное платье тошнотворного цвета яблочного пюре настроили меня против матери? Я не стыдилась своей одежды, принимала ее, как и все остальное, чем наделила меня судьба: маленький рост, большой нос и плохую кожу. Я никогда не просила мать купить мне другое платье или заказать другие туфли — подобных притязаний у меня никогда не было. Если кто-нибудь из одноклассниц или моих учителей осмелился бы сказать: «Почему ты не попросишь родителей, чтобы они одевали тебя поприличней?» или более деликатно: «Не жарко тебе в этих ботинках?» — я наверняка ответила бы без тени смущения: «Мне моя одежда нравится». И все же, быть может, все случилось из-за ботинок? Я не помню точно, когда во мне пробудилось это чувство — жажда материнской любви. Я не припомню, чтобы она несправедливо наказала меня и тем самым подтолкнула на крайний шаг. Я только помню, что решила умереть, потому что поняла: мать не любит меня.

Если идти в Дёр пешком, можно было срезать часть пути, около километра. У белого моста мы сворачивали с шоссе, двигаясь по узкой велосипедной дорожке, затем, по узкому бревну, переходили над Панджей — это был ручей в два-три метра шириной, а потом, у плотины Марцала, снова выходили на шоссе. Это и было то самое шоссе Панджа, на котором стояла зенитка, а вчера вечером там подорвался житель Дирмота. Мы обшарили все вокруг этой зенитки. Осколки обнаружили довольно далеко. Кровь была засыпана желтым песком, но не особенно тщательно, потому что на земле остались буро-коричневые пучки травы. В то время происходило много подобных несчастных случаев, не знаю, почему именно гибель бедняги из Дирмота так на меня подействовала. Я и раньше хотела умереть, но не прибегая, как говорится, ни к чьей помощи, просто хотела умереть, словно заснуть, человек ложится спать и незаметно погружается в сон, словно скользит на санках, укрывшись теплым пледом. Орудие уже было разобрано, но вокруг валялось множество снарядов. Я решила развинтить один из них, не выбирая специально, а… первый попавшийся, так сказать, следующий по счету. Тогда мне еще подумалось, что после взрыва домой принесут не безжизненное тело, а кровавые куски мяса, на которые, собственно говоря, нельзя будет упасть, но это меня уже не останавливало. Вероятно, я тогда на самом деле хотела умереть — и не только ради торжественного спектакля, рыданий, падения на бездыханное тело.

Потом мы направились в школу. Умереть можно, а вот прогулять без уважительной причины нельзя. Что произошло в тот день, я не помню, он был небогат событиями. Я не собиралась устраивать церемониал по случаю своей смерти. Мне и в голову не приходило вглядеться как следует во все, что меня окружало: ведь я вижу мир в последний раз. Я знала: смерть лишит меня зрения, в моих глазах уже никогда не запечатлятся те картины, которые я вижу сейчас. Я была спокойна и хладнокровна, словно человек, наблюдающий за всем со стороны, в том числе и за самим собой. Как будто речь шла не обо мне, а о каком-то совсем другом, постороннем человеке. Как будто это не я решила умереть, а какие-то существующие помимо меня силы приняли это решение, я же являюсь лишь их орудием и добросовестным исполнителем приговора. Уже тогда я не верила в загробную жизнь.

После обеда мы обычно поджидали друг друга у Кальварии и все вместе отправлялись в обратный путь. Чтобы не привлекать к себе внимания, я в тот день тоже подошла к Кальварии, по дороге домой наша компания все равно распадалась. Нам всем теперь незачем было торопиться, не то что утром. К тому же сказывалась усталость, да и жарища стояла. Нас не очень привлекала мысль о том, что, вернувшись домой, нам еще надо будет окучивать репу, окапывать картошку, собирать перец, чтобы мы не зачахли от умственного труда.

Я незаметно отстала от остальных, подошла к зенитке, положила портфель, уселась рядом с одним из лежащих на земле снарядов, он был с мою руку, я взяла его, чтобы отвинтить крышку. Она поддавалась с трудом, хотя руки у меня были сильные, на занятиях по физкультуре я однажды так швырнула трехсотграммовую гранату, что она перелетела за каменную стену монастырской ограды. Я обернула снаряд носовым платком, чтобы не скользили руки, била снаряд носками пыльных ботинок, ударяла его о землю — снаряд не поддавался. Пекло солнце, ветерок не проникал в чашу высоких стеблей кукурузы, пот катился с меня градом. Не знаю, сколько времени прошло. На дороге не было ни души. Снаряд не поддавался и не взрывался. Я вдруг подумала: надо бы попробовать развинтить другой, вдруг он не будет так упорствовать, может, с ним не придется так долго возиться, но тут же отбросила эту мысль, потому что тоже была упорной, и продолжала корпеть над снарядом то ли от злости, то ли на что-то надеясь… из фатализма уж во всяком случае.

А потом я сидела, обняв орудийный снаряд, у которого была отвинчена крышка, а изнутри выглядывали серые макаронины — длинные, тонкие трубочки пороха, — который теперь уже был не опасен, взорвать его уже было нельзя. Стоял май, было жарко, день клонился к вечеру, все вокруг было наполнено жужжанием одуревших жуков, из-за поворота показались двое рабочих. Я встала, стряхнула с юбки пыль, пересыпала в сумку порох и пошла домой.

Дома, на земляном полу кухни, мы вместе с младшим братом подожгли порох. Он сгорел без остатка, словно бенгальский огонь, правда, порох не разбрасывал искр, хотя и распространял тот же самый неповторимый запах рождества.

Вошла мать, закончив какую-то работу, вошла торопливо, суетливо, своей странной, особенной походкой, которую в нашей семье насмешливо называли «в три погибели», — закончив какую-то работу, чтобы начать новую, потому что она беспрерывно хлопотала по дому, и сейчас второпях строго спросила:

— Где вы взяли порох?

Я пожала плечами и, кажется, с вызовом ответила: