— Я уже закончила.
— Сейчас я тебя проверю.
— Проверяй.
— Прочти все еще раз.
Пока мы препирались, дядя Мишка сунул книгу в карман.
— Ну что ж, золотце, я ее беру, — ласково сказал он.
— Не надо, я сегодня дочитаю, а завтра вам отдам.
Тут вмешалась мать:
— Конечно, забирай, Мишка, а то она до полуночи читает, а утром ее никак не добудишься.
У меня больше не было сил продолжать спор, умолять. Когда по отношению ко мне допускалась подобная вопиющая несправедливость, и главное, со стороны тех, кого я любила, меня как будто разбивал паралич. Это было нечто вроде душевных судорог, у меня отнимался язык, путались мысли, снять оцепенение можно было только слезами. Пряча лицо, я выскочила из теплой кухни на холодный ночной воздух и, прислонившись спиной к стене дома, глотая слезы, стала размышлять о том, что всегда прав тот, у кого нет никаких прав. В голову мне приходили мысли, сопровождаемые таким сильным физическим чувством ненависти, что я готова была убить своего обидчика. Озябнув и немного успокоившись, я вернулась на кухню. На пороге я услышала резкий голос соседа:
— От этого ее надо отучать, иначе ей нелегко придется в жизни.
Эта фраза, помнится, меня утешила. Если все время разговор шел обо мне — совсем другое дело. Тогда пусть дядя Мишка забирает книгу.
Наша мать не любила книги. Она их ненавидела. Ненавидела, как и все, что отвлекало нас от единственной цели и смысла жизни — от работы. Даже когда книги не отрывали нас от дела, например зимой, ведь длинными вечерами мы все равно убивали время, слоняясь из угла в угол, играли в карты, даже тогда, по ее мнению, книги отвлекали нас. По мнению матери, в нас не было прилежания, свойственного настоящим крестьянам, мать считала: оно и не могло быть у людей, занятых целыми часами таким бесполезным делом, как чтение. Сама она, кажется, не прочитала ни одной строчки. Зимними вечерами, когда мы, все восемь, теснились у стола, читая при свете пятнадцатисвечовой лампы, она в другом углу кухни хлопотала у плиты, ставила заплаты, ощипывала курицу, словом, работала в одиночку. И с каждой минутой в ней росло раздражение ко всему легкомысленному семейству, а потом, когда было еще очень рано, часов восемь-девять, она резко вскакивала:
— А ну-ка, дети, быстро спать!
Для нас это была самая горькая минута. Из мира грез нас возвращали к реальности, причем резким рывком, без всякой подготовки, это было даже тяжелее, скажем, чем рано утром подниматься с постели. Спать нам еще не хотелось, лично я бывала возбуждена, после целого дня уныния и тупого безделья я оживала, читая книгу, как будто впечатление от прочитанного непосредственно влияло на мою нервную систему, минуя органы чувств. И вот в таком состоянии надо было ложиться в постель, ворочаться без сна, бесполезно напрягать воображение во тьме, а не нестись на крыльях фантазии вслед за героями книг, да, это было тяжелее, чем вставать на рассвете.
— Ну еще немножко… И вы тоже почитайте… Давайте я вслух почитаю… Пока вы будете постели стелить…
Но мать была непреклонна. Если уж она переставала работать, всем следовало ложиться спать. Нас было девять вместе с отцом, мать — одна, и все же мы подчинялись ей, как, впрочем, и во всем остальном. Нас было девять, и на нашей стороне разум, логика, справедливость — разве они ничего не значили? У нее не было никаких аргументов, правда, с точки зрения семейного бюджета она могла рассчитывать на несколько лишних пенгё, сэкономленных на электроэнергии, но она даже об этом не считала нужным упоминать. Просто говорила: «Ложимся спать», и мы отправлялись в постель.
Я энергичнее других пыталась протестовать против этой тирании. Вначале я очень удивлялась тому, что отец беспрекословно подчинялся матери, хотя ее слова далеко не во всем были для него законом, по наивности я даже пыталась его уговаривать, чтобы он не разрешал ей гасить свет, но никаких результатов это, конечно, не дало. Потом я поняла: они покоряются какой-то тайной силе, которой обладала мать, и действие этой силы было узаконено раз и навсегда. И мне стало ясно: если я хочу бороться с ней, то должна это делать в одиночку, потому что из всех домочадцев была единственным человеком, на которого эта тайная сила почему-то не оказывала никакого действия. Конечно, толком я ничего не добилась, но смириться тоже не могла, и даже спустя много лет я не могла забыть эти проявления жестокости и несправедливости, я испытывала такую же острую боль, как в детстве. Когда в возрасте двадцати лет я ушла из дома, для меня символом свободы стала возможность по вечерам выключать свет тогда, когда я этого хотела. А то могла читать и до самого утра.
Отвращение к необходимости ложиться спать особенно усилилось, когда под влиянием Петефи я стала писать стихи. Первые свои стихи я написала на чердаке, под самой черепичной крышей, буквально плавившейся под лучами солнца; это было единственное место в доме, где мне никто не мешал, даже если звали, я не откликалась, и все думали, что меня нет дома. Чердак был сначала моей детской, а потом — кабинетом, здесь я написала свои первые стихи, когда мне было девять лет, не имея ни малейшего представления о том, как это делается. Рифмы я подбирала, но в конечном итоге стихотворение все равно не получалось. Часами я ломала голову над тем, в чем же дело? Кроме рифмы, надо было еще что-то привести в соответствие, но что? Я подсчитала количество букв в строках, поняла — не то. Потом меня осенило: надо согласовывать количество слогов в строке. С этого момента я просто начала «штамповать» стихи, хотя вообще-то слово «штамповать» слишком невыразительно для определения этого безудержного, бесконечного потока. Все вокруг стало темой для моих стихов, в день я писала пять — десять стихотворений, и продолжалось это в течение многих лет, писала без разбора обо всем, в том числе и о том, о чем понятия не имела, например о любви. Однако вскоре я почувствовала, что одних стихов мне мало, теперь я знаю: я не могла выразить себя с их помощью, поэтому инстинктивно искала нечто другое. У одного из наших родственников я выпросила никому не нужную скрипку, вытерла пыль, настроила и стала на ней играть. У нашего отца иногда батрачил цыган по имени Нанди, который слыл первой скрипкой лучшего из трех деревенских оркестров, он научил меня некоторым приемам игры на скрипке, объяснил, какая струна как называется, показал, как надо держать инструмент, как перебирать пальцами. Я взяла у него несколько уроков, но вскоре перестала к нему ходить, потому что жил Нанди очень далеко, а я почувствовала, что справлюсь уже и одна. Я уже научилась играть настолько, насколько это мне было необходимо. Я не собиралась стать музыкантом, у меня даже мысли об этом не было, к тому же быстро поняла: руки для этого инструмента у меня уже слишком загрубели, а каждодневная работа в поле только усугубляла это. Для меня было важно другое: почувствовав потребность, я могла играть на скрипке часами, импровизировать, исполнять народные песни. У домочадцев моя игра имела такой же шумный успех, как и мои стихи, но сама я была не удовлетворена, мне было мало и того и другого. И я начала лепить статуэтки из глины, вылепила Солдата и Мать с младенцем, строила фантастические замки и крепости из глиняных кирпичиков на крыше нашего подпола, изрисовала карандашами и красками огромное количество альбомов и все равно не находила успокоения. Тревога и боль переполняли меня.
Я никак не могла понять, что вызывало эту боль, и поэтому обижалась на людей: почему страдаю я, а не они? Во мне стало развиваться высокомерие: наверное, я не такая, как все, поэтому и страдаю. И в один прекрасный день я все забросила: игру на скрипке, стихи, лепку. Замкнулась в себе, стала избегать людей, дичиться, все время молчала и страдала от одиночества; я ненавидела людей, которых сама же отталкивала или не давала к себе приблизиться. Я переросла своих подруг по детским играм, средняя школа еще больше отдалила нас друг от друга, в школе же я не приобрела новых друзей, потому что стену, которая окружала мое одиночество, можно было пробить только извне, но ни у кого из моих одноклассниц такого желания не появилось. Возможно, их насторожило, что я была крестьянкой, к тому же замкнутой и дикой, очевидно, их отталкивали мои высокомерие и насмешливость. Этим я очень походила на моего старшего брата.
Учили нас монахини, мы должны были называть их «дорогими сестрами», никого из них я не любила. Вероятно, среди них и не было ни одной, способной возбудить любовь или ненависть. Никого из них я уже не помню, кроме сестры Басилидес, долговязой рябой преподавательницы немецкого языка. У нее я тоже получала одни пятерки, но и она все равно не обладала той неуловимой способностью, с помощью которой между учительницей и ученицей возникает человеческая близость, даже если они встречаются только на уроках и не обмениваются ни единым словом, не относящимся к учебе. Помню один эпизод, вероятно, это было в 1943 году, еще во время войны, мы вынуждены были находиться в стенах школы с утра до позднего вечера, потому что ходили только два поезда: утренний в пять утра и вечерний в девять вечера. Дело было в конце весны или в самом начале лета, персики уже созрели. Другие ребята отправились бродить по городу, а я сидела в классе и предавалась фантазиям. В класс вошла сестра Басилидес, наверное, просто шла мимо и заглянула, говорила она резко, отрывисто.
— Слава Иисусу Христу, — приветствовала я учительницу.
— Во веки веков, садись. Ты одна?
— Да.
— Что делаешь?
— Готовлю домашнее задание.
— Любишь персики?
— Да, очень.
— Держи… — И она положила на мою парту два огромных перезрелых персика. Они, наверное, упали с дерева в саду интерната, потому что самовольно монахини не могли срывать фрукты. Сестра Басилидес положила передо мной персики и села за первую парту напротив меня, как и на уроках, поставила свои остроносые туфли на перекладинку для ног. Она тоже ела персик.
Я не любила персики. И если ела их, то только тогда, когда они были зелеными и недоспелыми. Эти же были желтые, мягкие.