Вдова села — страница 5 из 19

Так мы ели персики, потом учительница бросила взгляд на окно.

— Отличная погодка.

— Да.

Мне хотелось поговорить с ней, поговорить по душам о чем-нибудь теплом, человеческом, о ней или обо мне, все равно о чем, только не о спряжениях вспомогательных глаголов. Она, наверное, неплохой человек, вот ведь нашла на земле персики, и ей захотелось кого-нибудь угостить. Мы ели персики и глядели в окно: погода действительно была чудесной.

— Когда уходит твой поезд?

— В девять вечера.

— Ну что ж, занимайся. Бог в помощь.

И она ушла, второй персик мне было есть уже необязательно, но я его все-таки съела.

В нашей семье, как вообще в крестьянских семьях, было не принято открыто проявлять свои чувства. Неважно, что это было — застенчивость или высокомерие, возможно, просто добрый старый обычай, который воспитывал самодисциплину и сдержанность. «Надо быть сдержанным и гордым» — формула крестьянской философии, которая импонирует мне и по сей день. Может быть, потому, что я сама никогда не умела жить в соответствии с ней. В словах и жестах матери не было той мягкости, граничащей со слабостью, которая свойственна некоторым матерям. Совершенно невозможно представить, чтобы мать погладила по голове или поцеловала меня или кого-нибудь еще из своих отпрысков, за исключением, правда, самого младшего, и то пока тому не исполнилось четыре года, после чего подобный поступок выглядел бы чем-то непристойным, даже позорным.

Я знала об этих неписаных правилах, уважала их и не пыталась ничего изменить, но очень страдала. Чувства переполняли меня, а узкие рамки закона не позволяли проявить их. Поэтому я и писала стихи, играла на скрипке, проглатывала книгу за книгой, чтобы разрушить стену отчужденности, отделявшую меня от окружающего мира, и открыть людям свое сердце. Но все это так и не помогало мне, не давало ничего взамен. Я нуждалась в человеке, в живой душе, которая бы точно так же мучилась, как я. Мой мир сужался, круг моих интересов замкнулся на матери, самом достойном объекте моей любви, от которой я могла получить то, в чем так нуждалась. Если бы меня вдруг попросили объяснить, в чем же я нуждаюсь, я, вероятно, не сумела бы это объяснить. Собственно говоря, и по сей день не могу. Я обладала совершенно уникальной способностью к страданию. Правда, от страдания я не получала ни капли наслаждения, но упрямо и безуспешно стремилась к счастью, находя утешение лишь в собственном воображении. Мне кажется, я была вправе надеяться, что мать освободит меня от этих страданий.

В конце концов я совершенно замкнулась в себе и на своей маниакальной идее. В четырнадцать лет, после безуспешной попытки самоубийства, я вдруг поняла: я не могу ждать от матери того, в чем так нуждаюсь. Мне было так горько утратить эту надежду, что я до сих пор не смогла оправиться от этого удара. И я тогда долго не могла прийти в себя, как вообще не способна прийти в себя после какого-нибудь поражения. Мне по-прежнему импонирует характер матери, и чем чаще сравниваю я ее с другими людьми, тем больше она мне нравится; когда мне было двадцать четыре года, я даже написала ей: «Я хотела бы стать такой женщиной, как ты, но я уже никогда не стану ею». И начиная с этого момента я вполне осознанно поступала вопреки ее воле.

Тот орудийный снаряд, можно сказать, взорвался, и, когда вспыхнул огонь, я увидела: самая безнадежная любовь та, что зародилась в утробе матери. Я вдруг увидела: я совсем одна, и у меня нет больше матери, только она могла бы меня спасти от одиночества, даже сырая земля не спасет.

Со временем я поняла: для того чтобы жить, не обязательно надеяться.

Но до этого мне пришлось много страдать.


Перевод С. Фадеева.

Бабушка

В детстве я множество раз слышала историю про убийство, совершенное Нани Гомбоц. Зимними вечерами, которые тянулись тягостнее, чем великий пост, взрослые с содроганием пересказывали друг другу эту историю, а мы, укрывшись в постели периной и притворяясь, будто спим, с замиранием сердца подслушивали.

Это случилось во время первой мировой войны. Мужа Нани забрали в солдаты, а молодухе выделили в помощь пленного, чтобы было кому обрабатывать ее восемь хольдов. Пленный — те, кто постарше, и сейчас еще помнят его — был красивый итальянец с черными вьющимися волосами, он чудесно пел и играл на банджо. Ему потребовалось немного времени, чтобы вконец вскружить голову одинокой молодой женщине, которая едва изведала супружеской жизни (когда у нее родилась дочка, муж был уже на фронте).

И тут как раз пришел домой на побывку Кевечеш, ее муж. В ту же ночь жена и пленный убили его. Тело взвалили на тачку, прикрыли сеном, сбросили в Рабу и железными вилами толкали от берега, пока его не унесло течением. А голову срезали — чтобы солдата не смогли опознать, если труп выловят раньше, чем его унесет в море, — и зарыли в навозной куче.

Потом кончилась война, пленные вернулись на родину, и итальянец — тоже. Кевечеш домой не явился, и жена распустила слух, будто он погиб смертью храбрых. И даже получила какое-то пособие.

Здесь добродетельные кумушки, которые тоже без мужей промаялись всю войну, обязательно вставляли:

— Помните песенку, что была тогда в моде?

Пособие дали,

Играй, цыган мой!

Лишь бы не вернулся

Муженек домой.

Нани Гомбоц, после того как пленный уехал, нанимала батраков. Когда один из батраков, вывозивший навоз в поле, обнаружил череп, он сразу заявил в полицию. Все сомнения отпали. В тот же день женщину, заковав в кандалы, увели и осудили на пожизненную каторгу.

Каторга! Я даже сейчас содрогаюсь, когда пишу это слово. Заковать в кандалы! Насколько страшнее звучит это, чем «надеть наручники»! Какой же ужас должен был испытать слышавший эти слова ребенок и какие кошмарные преступления, почерпнутые из народных баллад и разбойничьих историй, связывать с этими речами!

У Нани Гомбоц осталась пятилетняя дочь, которую некоторое время растила какая-то родственница, но потом и она умерла, так что Аннуш Кевечеш осталась одна-одинешенька. Я долгое время не могла понять, почему она Кевечеш, если ее мать — Нани Гомбоц, а позже не понимала, почему все говорят «Нани Гомбоц», если она — жена Андраша Кевечеша. Аннуш Кевечеш знала и я, она жила на нашей улице, то есть на самом краю деревни, в ужасной развалюхе, крытой камышом. О ней шла столь дурная слава, что мы, когда несли обед в поле, не доходя до дома «этой Аннуш», обходили ее стороной, хотя там не было ни домов, ни тропинки. Со временем она «прижила» двух детей — в одном этом слове заключался уже и приговор деревни, — но, конечно же, на ней никто не женился. Жениться на дочери Нани Гомбоц?! Как я теперь вспоминаю, это была статная, здоровая, работящая женщина; легко представить, что парни не прочь были с ней переспать, но даже если мысль о женитьбе иногда и ворочалась кое у кого в мозгу, наверное, трудно было избавиться от навязчивой картины: Аннуш отрезает голову у спящего — как сделала ее мать — и зарывает в навозной куче.

Было теплое весеннее утро. Двое детишек играли во дворе. Петике было пять лет, Марике — два с половиной. На земле, размякшей после вчерашнего дождя, они чертили обломком черепицы всякие узоры.

Дом был заперт на ключ. У крыльца стояла однобокая старая груша — одну ветку ее когда-то вывернуло в бурю, — под ней приютились убогий стол и грубо сколоченная скамейка. На столе были припасены вода в кувшине и хлеб, завернутый в клетчатый платок, — дневное пропитание ребятишек.

Двор полого спускался к улице, а сзади круто шел вверх — там был огород. Когда-то двор был обнесен забором, но ограда то ли развалилась, то ли пошла на дрова, и теперь осталось лишь два толстых замшелых столба от ворот.

На покатой улице перед домом остановилась старуха и не отрываясь смотрела внутрь двора.

Это была какая-то чудная старуха — ребята сроду не видали такой. Она не носила платка, как соседская тетка Роза, укрывавшая под платком маленький, словно улитка, пучочек волос. У этой женщины густые седые волосы свободно рассыпались по плечам. В руках у нее, как у нищенки, была палка, а на палке узелок, но платье ее было не рваное — черное, опрятное, оно, пожалуй, только чуть полиняло и висело на ней, будто с чужого плеча. И что еще поразило Петике, на ногах у нее были туфли, а ведь известно, что старухи ходят либо босиком, либо в высоких ботинках.

Старуха, чуть сгорбившись, стояла на улице, все стояла и смотрела во двор.

Петике не боялся никого. Он привык с весны до осени целыми днями оставаться дома один, — теперь-то вдвоем с Марикой, но Марика только мешала, потому что вечно ревела, — и от матери он никогда не слыхал историй ни об убийцах, ни о нищих, которые крадут детей, ни о привидениях. Петике даже темноты не боялся. Вот и сейчас он с любопытством подошел поближе к этой странной женщине.

— Мамы нет дома, — сообщил он.

— Чей ты, сынок? — спросила женщина. Голос у нее оказался не такой старушечий и плаксивый, как у тетушки Розы.

— Анны Кевечеш, — ответил мальчик и удивился, увидев, что из голубых глаз женщины по бороздкам частых морщин текут слезы.

— А отца твоего как зовут? — всхлипывая, спросила старуха.

— У меня нет отца, — деловито ответил мальчик. — Обычно отец тоже бывает, вон как у Кинги, но мама сказала, что это не обязательно.

— А это твоя сестренка? — Женщина указала на девочку, которая никак не решалась подойти поближе, и, наверное, поэтому чужая женщина сама вошла во двор.

— Да, — сказал Пети, — Марика. Но она еще очень маленькая.

— Я вижу, — сказала старуха; она прошла в глубь двора и устало опустилась возле Марики на кучу нарубленных веток. Мятым носовым платком старуха вытирала слезы, но им, казалось, не будет конца, потому что едва она, осушив их, поднимала лицо, ее затуманенный взгляд натыкался на прохудившуюся крышу, на кривобокую грушу, на ребятишек, на голый двор, и ее снова и снова сотрясали рыдания. Детишки стояли перед ней и испуганно смотрели. Петике хотел уже было спросить, не болит ли что у тетеньки, потому что дядя Шювегеш любую хворь может вылечить, — когда женщина заговорила: