Возня на маленькой кухне, семейный обед. Собакам – каша, кошке – корм, нам тоже что-то нашлось. Ревную к еде:
– Надя готовила, да?
Сам, говоришь. Ох, сам. Кружевные трусы косят с сушилки средь твоих разноцветных толстовок. Даже учитывая специфику предпочтений, размера хватило бы завязать под твоей грудью. Курица с гречкой – горчат. Обманы и умолчания вредят вкусовым свойствам пищи. А губам твоим – не вредят, пусть они и всегда сохнут. Ты пару лет как подсел на какой-то хитрый бальзам, пощипывающий ментолом. Купила себе такой же. Мало ли, разболеешься опять, так хоть призрачный твой двойничок на губах моих будет. Но и он возможен, только когда оригинал есть в мире. В полном твоем отсутствии от него бежишь, как от морока. С двойничком этим на губах теперь только самой в гроб. Когда будет позволено, вкус уж и забудется.
Дальше просто лежали, ну, возня, баловство. Как с тобой просто лежать, уткни нос в макушку – и начнешь раздевать, одурев. Запястье это твое, охуеть, запястье, голубое деревце в нем цветет, да за что мне счастье такое, боже. Косточка подвздошная, над ней речка синяя, тянет ее сквозь трубочку сердце. Дали подержать целый мир в коробочке – и я, трепетная, держу. Хлебнешь воздуха с жадности – и всё опрокинется. Письмо с главной тайной бытия уронит в лужу крошечный почтальон. Забываю, как нужно дышать, чтобы спасти сущее. Замертво упаду на тебя – и что тебе делать? Разве что время остановить.
Эй, а ведь темнеет уже. Вывести собак, затем отправить меня восвояси, потому что Надя скоро. Вроде, ты не против и познакомить, но мой язык обращается в дохлую жабу от одной мысли. Я и знакомства с матушками так себе выношу, а тут – жена.
Ты натягиваешь цветной комбинезон на переродка чихуахуа, собачонка мини-пиг, внутри нее закипает ракета, лоснящиеся бока аж гудят. Я хохочу. Собачонка отставлена. Теперь на большую намордник, та брыкается, хрюкает. Даша постарше, смирно ждет, верный конь. Псов нужно пристегнуть, они плетут косичку из поводков. Тянут тебя за дверь, чертыхаешся, сам уже весь заплелся. Умыкнули тебя.
Прихожая потеряла движение. Я ведь ее толком и не видела раньше. Как бывает: появлюсь на пороге, заливается лай, заливает всё свет – это ты. А теперь – пять минут пустоты. Под ногами лежанка, смешные цветные кроссовки – это понятно. Экспонат на обувнице – вот он бьет под дых. Сапогом. Рассматриваю: высокая платформа, гладкая коричневая кожа, шнуровка. К голенищу прикручены затейливые шестеренки – это что, стимпанк, что ли? Размер явно женский. Да.
Появляешься на пороге, сначала собаки, конечно, но и ты потом, бледный, запыхавшийся.
– А Наде лет сколько?
Зачем-то чеканишь мне дату рождения, далекое пыльное лето, на десяток лет прежде моего.
– И что, она до сих пор так одевается?
– Ну да, – разводишь руками. – Надя тоже тю-тю. Ну, чего ты?
Да откуда я знаю, чего я. Лицо падает вниз, а слез нет, будто всё сразу застряло в горле.
Ладно, уколы, котлеты, это еще ничего, необходимая мама. Но как мне с ее «тю-тю», с этим «тоже», зачем я, куда мне здесь, почему всё так.
Как же долго я на тебя смотрю, замер мир, не шевелятся даже собаки. Как же долго ты меня обнимаешь, пока я солю твою грудь.
Платья
Платья, платья, платья, я люблю твои платья, мои платья – теперь твои платья, почти все сходятся на тебе идеально.
Ты завязываешь мне глаза, говоришь лежать смирно. Я слышу твои шажки, скрип дверцы шкафа, ворошение, удивленные счастливые восклицания, цыканье змейки, минутка возни. Никогда не знаю, что ты там решишь нацепить. Каждый раз это – праздник, сюрприз, фейерверк. Прилетела фея с небес, благую весть принесла. Целу́ю сощуренный глаз, целу́ю растянутый рот, длинное пацанячье плечо, бретелька падает в обморок. Внутри лифчика – плоский темный сосок, совершенно мужской, идеальный, крошечный рудимент. И всё вокруг шуршит. Живой избыточный мир, шевелится, дышит, как ворох оборок, как волны складок, как тонкая стрела твоего тела, теплая среди облаков ткани. Мы – фетишисты. И так хорошо.
Но что эти платья, сплошь мишура. Тонкокожая елочная игрушка. Пока я, завороженная, крошечная, отвлекаюсь на сам предмет, я не вижу настоящего источника света, который пляшет в его гранях. Я боюсь ослепнуть, боюсь не вынести. Когда я говорю, что люблю твои платья, я всего лишь с восторженным лаем бросаюсь за мячиком, и не вижу ту руку, что дала ему движение. И так малодушно хочется отболтаться, что мы с тобой фетишисты, дурачки, что нам просто нравится вот так: шуметь, шелестеть. А если бы мне не нравилось, то ты наряжался бы для кого-то еще, и разницы никакой бы не было.
Давай лучше я буду честной и так и скажу: где-то в этих складках прячется полное и безоговорочное присутствие. Когда мы вдвоем, мы заполняем собой всю комнату. Я не знаю всерьез, где разница между моим и твоим. Мы – светящийся белый туман, сверхплотный, но сохранивший разреженность. Наши атомы проходят сквозь друг друга. Всё еще отдельны только глаза, и твои зрачки смотрят в мои, не мигая, этот взгляд – неотрывный, глубокий. Наши радужки приходят в движение и крутятся, как калейдоскопы: зеленые, голубые, с черной точкой посередине. И по белому туману, который всё еще мы, но не мы, бегут города, поля и леса, ледяные и песчаные пустыни, лиловые галактики, звездные россыпи. Звездные россыпи по нам бегут! Это щекотно. Когда движение прекращается, мы понимаем, что вокруг – белый лист.
Мы замираем на секунду, делаем вдох и смеемся. Смеемся всему, как нечаянной шутке, сотрясая легкие, впуская и пропуская всё на свете. Предметы возвращаются в комнату, у нас вроде как снова появляются тела, а люблю я тебя так, что всё сказанное выше – лишь многословные глупости. Но что толку роптать на несовершенство кодировки, когда впору воздать должное непостижимости замысла. Что там на тебе надето? Женское платье, скафандр, плюшевый костюм зайца, сковородка на затылке? Насколько же это мелкие частности, стоят ли они вообще упоминания.
А вот и фиолетовый лаковый тренч на голый торс, мини, гольфы чуть прикрывают коленки. Длинные руки распяты, лохматая голова свесилась вниз, чей ты спаситель, да только мой. И по тонкому мохнатому бедру я вожу пальцами, и не верю своему счастью, и не бывает так, не может быть долго. Эх, все косы твои, все бантики. Мое вынутое, истекающее, раненое сердце. Слишком плотный мир, чтобы наша любовь могла жить. Но теперь у нее – другая прописка, и вопрос перешел в ту плоскость, в которой решения не нужны, абсолютно всё понятно и так.
Метаморфозы
Ясходу могу вспомнить с десяток его причесок. Четыре были при мне, остальные – на фотографиях, которые я бесконечно разглядывала.
Моя трогательная привычка: чуть заскучаешь, начнешь кукситься, – и листаешь любимые карточки. Пышное, как сахарная вата, каре, слева от пробора – розовое, справа – голубое, как глазок на крыльях неведомой бабочки. Склоненная набок блондинистая голова, ангел мой грустный с грешком в глазах. Короткие алые волосы торчком, мальчик-огонек привалился на подушку и искрит, не вставая с дивана. Задорный зеленый чубец, бежевый тренч, небритый подбородок. Щурится так, будто курит, – но, разумеется, нет.
Ко мне в руки Гоша попал черно-беленький, но платина быстро вымылась в желтый, и любимый мой мальчик носил волосы цвета имперки. Черная половина волос сочеталась с бездонностью зрачков, желтая – с бесцветными ресницами и летней, загорелой кожей. Целуешь одного мальчика – а чувство, будто сразу двух. И неизвестно, какой из них любимей и краше.
Впрочем, великолепие это чего-то стоило. Иногда обедов, потому что все деньги спущены на покраску волос. Иногда и здоровья: выпорхнул как-то из подъезда, окликнули, били ногами, вытекла губа. Так и косит едва заметный шрам, будто лицо твое, самого тебя пытались перечеркнуть. Ан нет, не вышло, и в этот самый шрам я лично целовала тебя три тысячи раз.
Что удалось, так это припугнуть, – и теперь для тебя немыслимо появиться с непокрытой головой на улице. Ты словно маленькая покорная мусульманочка, а вся твоя красота достается только законному владельцу, мне. Не знаю, на каких законах основано мое владение, нарушающее законы людские. Закон искусства – божий закон, и он, разумеется, выше всей этой бюрократической шелухи.
Каждый раз, когда ты снимал кепочку, в груди становилось пусто. Пока твои волосы падали на плечи, в мое тело приходила микро-смерть, сердечко не билось, кровь стыла. Будто от вспышки сверхвысокой температуры, кровь обращалась в газ, и мое легкое-легкое тело парило где-то под потолком.
Как-то в середине мая я торчала у себя в пригороде, готовясь выбраться к тебе в город на выходных. Ты весь вечер не находил себе места, корежило изнутри. Я знаю это твое чувство: тебя будто придавило страшной хронической болячкой, общей неустроенностью, самим собой, и ты не можешь скинуть это с груди; и думаешь: раз уж избавление невозможно, не прекратить ли всё вовсе. В такие моменты я рядом, но что я могу сделать? Я приучила тебя звонить в телефон доверия, когда совсем плохо. Я просила тебя вести дневники, чтобы ты знал, что это удушье – не навсегда. До дневников дело так и не дошло, но ты звонил, и специалисты на линии тебя немного приводили в чувство.
После очередного разговора ты спросил, можно ли приехать ко мне прямо сейчас; дело клонилось к полуночи. Ты возник на пороге, какой-то стеклянный. Я поцеловала тебя, чуть отстранилась, чтобы разглядеть как следует. Ты виновато улыбнулся и стащил с головы кепочку. Голова была голая: череп, а не голова. Тут и там – на лбу, на макушке, затылке – застыли тонкие красные корочки. «Я побрился наголо», – зачем-то объяснил. «Ты любишь меня теперь?» – не вынес и секунды, спросил.
Я сказала ему, что он всё равно самый красивый, и теперь на лице – одни глаза, а глаза у него – самое лучшее. Отерла красные подтеки с черепа, повела кормить.
Гоша больше не отращивал длинных волос; со временем на голове появилась аккуратная стрижка. Темно-русый он был не хуже, просто – другой.