Может, все эти метаморфозы и переодевания были попыткой прожить несколько жизней, раз уж одна-единственная была по заранее известному сценарию короткой. А может, и маскировкой, чтобы затеряться в толпе, задурить смерть.
И вот, где-то за год до неизбежного, он прекратил прятаться, раскрыл карты. Смирился с тем, что он физически скоро станет частью земли, снял серьги, остриг и не красил волосы.
Если сесть напротив большого морского аквариума и долго в него смотреть, начнет казаться, что рыбы плывут по воздуху, прямо над тобой. Головокружительно яркие морские бабочки, будто адским чудищам раздали райские краски, галлюцинаторно порхают в вязком воздухе. Кадры сменяются как в безумном калейдоскопе, свет преломляется, часами рассматривай – и не надоест, картинка не повторится. Твои фотографии – морской аквариум, который всегда со мной.
Часть третьямарт 2021 – март 2022
Как в кино
Гоша знает все фильмы на свете, поэтому мы никогда не смотрим кино. Он – пересматривает, показывает, я – внимаю, учусь.
Выбор на вечер – отдельный аттракцион. Гоша садится передо мной и задает вопросы. «Сложный или простой? Веселый или грустный? Язвительный или добрый?» В зависимости от ответов кинопланы могут свернуть к Трюффо, а могут и к Борату. Я восторженно охаю или смеюсь до всхрюкиваний. Гоша держит ноутбук и довольно блестит глазом. Иногда я начинаю дремать – и он негодует, но никогда не обижается всерьез. Когда мы смотрим кино, я кладу голову ему на грудь. Гоша гладит мое плечо.
«– А что это за парень?
– Он переводчик. И между прочим, он мой муж.
– Кто?
– Муж».
Ноутбук шатается на коленках у Гоши, нас разбирает одним нервным смешком на двоих. Сложный, грустный, добрый. На экране – «Мне двадцать лет». В конце фильма отец-солдат приходит к герою. Ему двадцать три, отцу двадцать один. Отец ему жизнь подарил. А бывает, и смерть дарят. Вот о чем бы Гоша говорил со своим? «Спасибо, что принимал героин, папочка! Живу больным, умру молодым и красивым!»
Штука в том, что и благодарить – было за что. На фотографиях отец Гоши напоминает камень магнитной породы. Весь почерневший, будто покрытый нагаром, но сохранивший свойства притяжения. Он долгое время прожил в Грозном, и, возможно, там и родился. Когда Гоша не бреется и носит обычную мужскую прическу, на ростовских улицах ему кричат: «Салам алейкум, брат!». Мордочка у него – семитская, прехорошенькая.
Историю с простреленными коленями Гоша расскажет моим родителям при знакомстве. Тогда же скептически цокнет в ответ на святую семейную байку про голод в тридцатые на Кубани. Моя прабабка видела: у соседки на бочке стояла отрезанная голова дочери, всё еще с косичками. Прабабка своими глазами видела, живописала моей маленькой маме, а Гоша: «Ну да, ну да, расскажите мне». А родители всё равно его полюбят. Потому что ласковый мальчик: маму при встрече – обнимет, разинет рот от всей души на армейские байки отца. И будет всё как в кино об одноэтажной Америке. Счастливая дружная семья, пригород, кудлатая собака лает на велосипедиста, смешные плюшевые облака несутся по небу.
Волна
Такие мы были хорошие дети влюбленные, безо всякой возможности повзрослеть. До того, как вскрылась правда про жену, еще можно было не думать, в любви своей – как на солнышке загорать. Сказать, что чувствуешь себя плохо, но пренебречь подробностями о вызванной скорой. Помер бы – ну и что, будущего и так не было. А я уж как-то выберусь, разберусь. Всё равно ведь не знаю всего. Как узнаю – уйду.
Но я осталась, мы праздновали, как могли, несколько месяцев, врастали друг в друга всё глубже и глубже. Страсть будто села на бревнышко у ручья, глядела в бегущую воду, разделась, вошла в нее, нежностью стала. Когда мы рядом, всегда друг друга касаемся, будто можно натрогаться впрок.
Гоша болтает сам не знает что. Что поженимся, что уедем еще дальше на юг. Где там зимы почти нет, в Сочи? Значит, в Сочи. Что в Крыму вроде как есть серферы-дикари, и надо к ним: скользить по лезвиям волн, почти что лететь. Я молча киваю в ответ, но Господи. В первый же день на серфе его продует в мокрой футболке, и он сляжет, а я буду бегать вокруг, лечить. Новая медсестра. Да что там, пустое всё. «Поженимся, уедем. На серфе ты всех сделаешь». «Какие у нас были бы детки красивые все-таки» – не моя реплика, но, разумеется, да. Очень красивые, слишком красивые, чтобы выносить грубые материи бытия. Этого я вслух не скажу.
Вроде как ловкие врачи уже научились выбирать сперматозоиды без генетических болячек. Смотрят их всех, головастиков, ищут среди жидкости человека. Взболтать, но не смешивать, предположим, да. Захотеть, накопить, всё сделать. К младенцу прилагается вечно больной муж. Не семья, а жертвоприношение.
Нежность моя тоскливая. Будто за три моря любимый прислал цветы – а лепестки уж тронули дряблые морщинки, сквозь жизнь уж лыбится мумия.
Шаг вперед – только шаг в смерть, и поэтому зависаешь, занеся ногу, никуда не идешь. Седлаешь настоящее, как лихую морскую волну. И в бешеном восторге несешься в пропасть.
Цугцванг
Цугцванг – это как стрекоза залаяла. Звук слова несет его смысл.
С длинного «ш» в твоем имени на меня всегда дышал теплый ветер, шелестел лес, пенилось море, пела поднесенная к уху ракушка. И так странно было бы называть тебя Жориком, пусть и рыжая клоунада от тебя недалека. Манерное Жорж просилось иногда на язык, как отражение фокуса, когда ты, кокетничая, чуть поднимая брови вверх, произносишь «экскюзе муа», а дальше заходишься в вампирьем шипении и бросаешься на меня своим острозубым ртом. Этого твоего дьяволенка я очень любила. Был еще паукан с одержимыми глазищами: когда он приходил, твои суставы будто выворачивались в обратную сторону, как ножки фламинго. С паукана я всегда хохотала, но ведь это был клокочущий, наспех загримированный, страх.
Страха я натерпелась, страха было много. Вот представьте, у вас теперь есть – всё на свете; оно ваше по праву. Но у вас в любой момент могут это отобрать. Если краешком мозга допустить эту мысль, боль станет настолько слепящей, что вы не сможете больше думать. Эфир внутри головы забьет целительный белый шум, обезболивающие помехи. Теперь понимаете?
Все эти случаи, когда Гоша отрубался прямо в моих объятьях, и надо было на голосок вести его из тьмы. Дать воздуха, отпоить водой, чтобы он вернулся. Невозможно для понимания, что любимый человек может уйти вот так, просто заигравшись, вскочив слишком резко, запыхавшись от любви со мной, в моей постели, держа меня за руку.
И поэтому следующий ход был невозможен. Всё хотелось сделать вид, что ни доски, ни фигур перед глазами нет, и что не так уж я его люблю, и что возможная его смерть лишь померещилась мне. Бог знает, сколько клинических у него уже к тому моменту было и прошло. Но настоящей ведь не было – ни одной; я цеплялась за этот нолик, как за красный спасательный круг.
И я пошарила в темноте, чтобы спасти себя. Нащупала канистру с бензином и шершавый спичечный коробок. Чиркнула вслепую, жар заплясал в руках. Когда всё вокруг занялось, я стояла среди языков пламени – безумная, черная, но нетленная и живая. Чтобы выжить, мне пришлось выжечь лучшее, что только у меня было. Я себе не судья. И просто сдаюсь на милость того, что единственно верный ход вещей был таков.
Умер дедушка
Мой дед брыкался до последнего, а всё равно умер.
Проснулся в пять утра, оторвал календарный листик, умылся, побрился, вышел пройтись по любимой тенистой тропинке, вернулся, упал, всё. Надо ж уметь, успеть: в день смерти последний раз посмотреть на букашку, лето, оглянуться, прощальным взором окинуть. Уйти – вроде как сдаться, но ведь это не равно проиграть. Дед выиграл, пусть дед и умер.
Дед – наш отец, последний из старшей родни; семья теперь сирота. Смерть – такая паскуда, вечно не вовремя; знаешь, что может заглянуть в дверь, а не ждешь.
Я лежала весь день – и думала только о том, что дед умер. Написала Гоше, он сказал, что это очень ужасно и он сочувствует, и такая я бедная его девочка. Следующим утром упала родне на хвост, поехали хоронить.
Дед болел, моя тетка забрала его к себе. Казалось бы, старость, тоска, – да, старость, тоска, но не только. Друг появился, другой дед, спортсмен. Вместе ходили, болтали, другой дед показал упражнения, мой дед повторял, легчало. Бывали долгие дни, и, в общем, всё было неплохо: рыжий желток на небе, прозрачность предгорья, пляшет река, снует драгоценная ящерица. Зимой скучнее, но ведь тоже как-то. Заглядывали в гости; новостей почти не было, но были байки, были были, было, о чем говорить. Осенью мой дед пошел к другому, тот не открыл. Мой дед постучал, посидел, отворил калитку, заглянул в окно. Другой дед лежал. Мой дед вызвал скорую. Сидел на лавке, пока не узнал, что вот и всё. И с кем теперь ходить? С тех пор дед ходил один.
Дед умер, и мы приехали, и его привезли не к тетке, а в дом, который он строил, в котором прожил всю жизнь. Причитала плакальщица над иконой, приехал батюшка, спел. Аллилуйя хором, ну хоть подышали. За обедом соседка сказала, что к ней приходит мертвый муж. Родня пожала плечами. Соседка – сумасшедшая. Но хорошая, пусть себе. Муж приходит на рассвете, поговорят – и уйдет. Кому от бесед хуже стало.
Дед умер в пятницу, да что за дисциплина, подгадал под выходные, чтобы все приехали, даже из Москвы. Дед лежал холодный и желатиновый, я гоняла мух прутиком, ну а как ему теперь еще помочь. Пыталась его запомнить; не понимаю, зачем. Живой и сейчас есть, а мертвого я на другой день позабыла.
Когда на гроб падает первый ком земли, время пробалтывается, что линейно. Слушать не хочешь, воешь, чтобы не слышать.
Но время – врет.
Не знала, что делать, когда вернулась. Умер дед, что тут сделаешь. Какую-то работу, уборку, вдох. Воздуху неприятно в груди, будто он лишний.
Гоша позвал гулять; воздух потеплел в груди, понял, зачем он нужен. Мы обнимали друг друга, вот и ответ.