Всё равно разобьемся, конечно. Но хотя бы быстро. Разница с поеданием заживо всё еще имеет значение. И это никакие не шашни, всё было страшно, всё было серьезно, всё было так, что текущее поведение Тимура не то, что разбивало мне сердце, нет, – оно грозило схлопнуть бытие и убить всё сущее.
22 февраля меня свалило – должно быть, ковид. Жарило, я заперлась в комнате, едва осознавала себя. На третий день, как всегда, схватилась утром за телефон – и едва не выронила его. Демон пожара сперва перекинулся с моей души на тело, а затем, одержимый жаждой распада, бросился на весь мир.
Это конец
Если бы я с кем-то разговаривала в те дни, то светская беседа могла бы начинаться так:
– Вы кого больше боитесь? Наших или НАТО?
Но я ни с кем не говорила. Оказалось, что встречать апокалипсис лучше в полубессознательном состоянии. Спасительные 39° на термометре хранили меня от лишних мыслей в первые несколько дней.
Аэропорт в Ростове закрыли, и у Тимура больше не было смысла отпрашиваться у жены. Мы не увидимся в марте, ведь мир сошел с ума, это достаточно уважительная причина.
Хорошо, что я и так умираю, а стёкла дзынькают от моего кашля. Ритмы существования удивительно органичны: что наверху, то и внизу. Микрокосм смотрится в зеркало – и видит огромное. Макрокосм глядит на микрокосм – и его сердце сжимается от жалости к себе. Мы все умрем, это прекрасно. Но вот если ты разлюбишь меня, этого я миру простить не смогу.
Гоша поймал тяжелую панику – и снова сорвал ночной сон. Учитывая, что он тоже лежал с ковидом, это было то еще комбо. Мне кажется, наша переписка в те дни состояла из междометий. Сигналы, а не слова.
Пока я была на больничном, Тимур мне писал раз в сутки, в непредсказуемое время. О делах всё больше, и нервное – о новостях. Температура спала, и постепенно я стала понимать немного больше. Но осознанию это всё еще поддавалось слабо. Как признать, что у нас с Тимуром всё потеряно? Родственники погибших тешат себя надеждой – до опознания. Вот и я.
Смогла вернуться к работе через полторы недели. Поймала от боссихи прохладное:
– Оля, нужно созвониться. В 16:00 набирай.
Ее бледное лицо на экране, хотя это же я болела. Точно, нет привычной яркой помады, да и волосы подрастрепались. Здоровый пшеничный блонд будто выцвел. Крепко сваренное нефильтрованное заветрилось и скисло.
– Оля, мне неприятно это говорить. Оля, ситуация в стране. Оля, две недели и все положенные выплаты.
Кого заботит сарай, когда уже и хата сгорела. Можно ли было ожидать чего-то еще. А – страшно. Тьма всё гуще и гуще, воздух похож на тину.
Пишу Тимуру. Отвечает на следующее утро вымученным:
– Мне жаль.
Я не берусь описывать, чего мне стоили эти несколько часов без ответа, переродившиеся в бессонную ночь и в тягучее сомнамбулическое утро. В мире взрывалось, а во мне было пугающе тихо. И вот, песчинка упала в эту тишину, пошла реакция. Костяшки домино покатились кубарем. Я кричала, кричала и кричала, и крик обращался в надсадный удушливый кашель, и снова набирал мощь, и хрипел, и задыхался, и плакал. Я ненавидела, и ненавидела свирепо, и ненавидела только себя, как человека, который не достоин не то, что любви, а даже работы, как человека, который страшно соврал, страшно ошибся, предал из глупости и мелкосердия, безмозгло обманывал, черт знает на что надеялся, опустился, сломался, оборвал последнюю ниточку, на которой всё только и держалось на Земле. И теперь – по закону круговой поруки – наказаны все.
А я смотрю в бездонное серое море – и нет ему края, только кровавая лужа в его середине расходится и расходится кругами, будто нефтяной танкер тонет, пробивает плоть моря – и оно неумолимо кровит, безнадежно раненое. И я бессильно прошу у моря прощения, зная о его невозможности.
Но ведь среди этой кромешной лжи, в которой вот-вот всё утонет, неведомо как оставалась полоска белого света, мучительно доброго, райского. Когда я присматриваюсь к ней, то могу различить внутри только тонкий удивительный силуэт. Балеринка? Да нет же, знакомая угловатая нескладица, смешное каре отражает все различимые оттенки спектра, лучи пляшут в глазах. И я тяну к Гоше руки, а он отвечает, и мы проваливаемся в это белое безмолвие, совершенно счастливые, будто ничего и не было, будто нас не касается ни кровавая суета вокруг, ни грязь нашей лжи, ни горечь возмездия, ни твое маленькое тощее тело, которое всего через полгода тебя окончательно предаст.
Откуда снег?
Вмарте 2022-го рюмочные закрывались в 22:00, будто комендантский час – в Ростове, а не в Мариуполе. Мариуполь сидел в подвалах, а нам, в 180 километрах восточнее, не давали даже как следует выпить.
Мы с Гошей оказались на ночной ростовской улице, очередной раз поджопником выпертые, раздосадованные. Идти было некуда, высокой своей макушкой Гоша поймал непрошенную весеннюю снежинку. Мы посмотрели в небо – с грозной ночной серости сыпалось. Будто кто-то сверху трясет курятник, а легкие белые перышки летят к нам, и каждое тянется к другому, и вместе они в головокружительном танце, и вот, одна осела у меня на скуле, вторая на Гошином кадыке, мокрые лужицы, слезки.
– Откуда снег? – морщится любовь моя.
– Так с войны.
В репортажах с Донбасса вчера уже шел, теперь и к нам принесло, я объясняю. А нас всё выгоняют из рюмочных, по ковидной традиции. К тому времени ковида не боялись уже даже мы. Я только вычухалась и еще кашляла, Гоша болел со мной, но нестрашно: какой-то иммунитет зацепился даже в его тоненьком теле. Теперь Гоша боится, что из-за кризиса денег не станет совсем, и тогда мы будем брать фляжку настойки и сидеть в зимнем саду Публичной библиотеки. Оттуда нас будут выгонять уже в семь вечера, так что встречаться придется днем, сидеть у всех на виду под палеолитово-разлапистой монстерой.
– Может, ко мне?
Подумал, прикинул, я вызвала «Uber» в пригород. Мело. Скукой маясь, Гоша длинно высунул язык и закатил глаза. В свете фонаря язык выглядел зеленоватым. Самопальный «Блю Кюрасао» – вот выбор Гоши в рюмочных. Брутальный мой дружок шутит, что это антифриз.
Приехал китайчик со старым армянином за рулем. Авто охнуло, и завелось не сразу, но мы двинулись. Болтали о чем-то, как всегда, пока не встали на кругу: китайчик отказывался ехать дальше. Как ни в чем не бывало, продолжали разговаривать минут пятнадцать, пока старый армянин прыгал вокруг китайчика с дефибриллятором. Ладно, подлатает если, поедем, – так китайчик может и у леса охнуть, и что мы, у леса, в метель? Я закашлялась, Гоша выругался. Мы вылезли.
Другая машина везла нас домой нежно и убаюкивающе, и я ничего не помню о дороге. Дома мы забрались под одеяло и спали уютно и долго, как мыши.
Мяуканье и бездонный взгляд разбудили меня – мальчик хотел завтрак.
В такие дни, как тот, мы не вставали с постели, мы ели и пили, никуда не ходили. Мы были счастливы.
Но анубисы ждут, Надя ушла на смену, надо ехать, выгуливать анубисов, кормить их. Вызываем такси. Аэропорт закрыт месяц как, машин за городом почти нет, мы ждем. Я провожаю Гошу во двор, долго стоим, обнявшись; вот авто, как-то нужно отпускать. Каждый раз это грустно, будто навсегда.
Я хожу по дому, потерянная, – там постою, там полежу. К вечеру снова начнет мести.
Гошину кружку я мыть не стану; допью остатки чая, поставлю рядом с кроватью, будто он всего лишь вышел на минутку в туалет – и сейчас вернется. В ванной с нежностью уставлюсь на его зубную щетку – это моя вообще-то щетка, но стала его, теперь ждет. Он старается лечь в кровать всегда с моей стороны, и я ему уступаю. Когда его нет, лежу на своем месте – и представляю, как здесь был он: длинные его косточки, печальные его глаза.
И в этой доброй тоске с примесью любовной горячки я думаю, что если загонят в подвалы нас, я и сама-то начну кашлять так, что, может, калекой стану, а Гоша мой – и вовсе не высидит. Сырость и холод, от которых всё усугубится за час, не то, что за месяц. Простая простуда, набравшая волну, как цунами, перерожденная в воспаление легких. Гошин обычный приступ, шансы выйти из которого дает только скорая и кислород в баллоне, адреналин в игле. Даже прилета не надо: посади людей в подвалы, разломай инфраструктуру, – всё. Прикопают тихо, меж домов, на клумбе у детской площадки, во дворике; может, и в братской, с какой-нибудь старушкой и старичком. Тут здоровых валит, детей, и дела никому не будет до смерти инвалида, меньшего зла среди невыносимого ужаса. Бесполезный даже для войны и репродукции, никчемный с точки зрения здравого смысла, заранее обреченный, с погибелью венчанный.
Сколько таких чахоточных братиков делают свой последний безымянный вдох в подвалах, и никому ведь даже не жалко; там вон ручку оторвало у ребенка – так и то не очень жалко. Сам дышать не сможешь, если будет жалко так, как должно быть. Привезли картошку на рынок, рвануло снарядом, живые поползли по ошметкам, собирали картошку, в крови была картошка, а что делать. В ближайшем мирном городе и не нахмурились: пошли в киношку смотреть войнушку, пили сладкую воду, и ведь люди неплохие, просто чувствовать – слишком больно, голова оторвется, если понять.
Проклят без милосердия мир, но что это? – капли стеклянные бьют в окно. Да и ты, мой любимый, добрался домой и шлешь всякие глупости. Есть же любовь среди всей нищеты, есть ты и твои анубисы, есть я – и я тебя жду. И страшно думать, что твоя грядущая смерть в цивилизованной палате, на белой простыни, в руках у врачей, которые пытались тебе помочь, по нынешним временам тянет на счастье.
Не может быть
Алюбовь-то наша отравлена предательством, поцелована брехней.
Скорбное тихое времечко подкралось: последние нежности, глупости. Гоше всё хуже, а я будто слепну.
За зиму он привык ложиться не позже одиннадцати. Частенько до последнего не знает, приедет ли. Когда появляется на пороге – ахово бледный, заморенный качкой в такси, – сразу же тихо ложится в кровать, едва шевелится минут тридцать. К вечеру очень устает: «Может быть, завтра, милая».