Вдовушка — страница 20 из 25

Я рассматриваю Гошу, обнимаю его. Похудел еще сильнее, изгиб позвоночника – динозаврий, кожа такая тонкая, будто может порваться, коррозия морщинок поползла по лбу. Едва исполнилось тридцать, а уже стареешь.

В твой юбилей мы выбрались вместе в город, ели бургеры, целовались. Так сказал:

– Странно, я совсем не чувствую, будто что-то изменилось.

– Будто ты должен проснуться другим, раз тебе тридцать! Ну нет же.

Замешкался, цеплялся за себя из последних сил. Велосипедная корочка на колене, лиловеет синяк. Всё мое, любимое.

Говоришь, что тебе так плохо в эту неделю. Глажу по голове – будет и хорошо. Раздражаешься, словно капля за каплей тюкаешь в лысое темечко. Слушаю, всё равно целу́ю.

В квартире – винил, проигрыватель и коллекция. Подруга умеет. Нашелся Лу Рид, «Led Zeppelin», «The Doors». Помнишь, как я тебе пела «Make up»? Я не пою никогда, но тебе – пела. «When you are in bed it’s so wonderful. It’s be so nice to fall in love». Помнишь, конечно, вспыхиваешь, велишь лежать смирно, накидываешь мне на лицо свою футболку, шуршишь. Темнота перед глазами, звук твоего движения, молния рюкзака. Ты – в моем платье; черное, строгое, на тебе оно – фривольно коротковато. Стриженный затылок изящен, лопатки – прямы и строги, изогнутая ломаной линией рука упирается в бок.

– Красиво? Снимай!

Это в смысле – фотографируй сначала, вот так, вполоборота. И запиши видео обязательно. Управилась? Теперь можешь снимать буквально.

Распаковываю, будто не знаю, что найду внутри; чудо, наверное. Какие мы нежные, будто цветы лепестками коснулись, уже не совсем люди. Младенчески голые лежим, спутанные в клубок.

– Сокровище мое.

– Так ведь не твое же, – и боль в глазах такая, будто душе вспороли живот.

Пауза, полу-вздох, полу-всхлип:

– Обещай мне больше никогда не встречаться с женатыми.

И смешно, и жалко, и стыдно, и чересчур, как в избыточном дурном кино.

– Больше не буду.

Долго мы так говорим, вечер синеет, повторяется бесконечно этот вечер, и ветка в окно дребезжит, паркинсонит. Ход времени встал, а всё остальное, что было после, и не было, в предсмертной агонии мира почудилось; мультик пустой и злой, выключить, перемотать. Но приходится жить.

На тот берег

Мы расстались – и лето стонало, будто связали его, бросили в багажник, повезли убивать. Да, расходиться пора, любовь – безысходная, преданная, разоренная. Словно пустая вся изнутри, а – живая. Душишь – брыкается, ногой под дых бьет. И будто бы умерла, затихла, и должно быть легче, ан нет. Чувство, что похоронили половину моего тела. Так и хожу, располовиненная.

Я старалась не писать Гоше эти две недели, но отвечала. Да какой же ты большеглазый, с гитарой, да что за печаль, черные космосы, дыры, поешь мне «Love song» «The Cure», и будешь всегда, теперь уж точно всегда будешь. Да и я теперь буду всегда, «I will always love you». Другим днем спрашиваешь, как сейчас разводятся. «Поговорили с Надей, на неделе пойдем». Отвечаю, что молодцы, что это хорошие новости. Это в субботу.

Подруги тащат меня на природу, мы сидим у реки, вдруг – бобер. Мохнатый, зубастый, важный такой, достоинство в морде, река улыбается зверю, морщинки ползут по воде. Я бегу следом по бережку – так нужно чудо, но есть только бобер, а я умею быть благодарной. Догонишь его, как же; уплыл. Но так хорошо – лето, солнце, параллельная моим горестям жизнь. Эх, рассказать бы Гоше, он бы понял; бобер – это важно. Но что беспокоить. Расстались – не тревожь; пусть заживет. Это в воскресенье было.

В понедельник и вторник – не пишет. И к лучшему. Может, и правда вдруг разведутся, начнется другое, новое, честное. Возьмем друг друга – и не отпустим, расставанье со смехом вспомним. Как только зверят с женой делить будут? Да уж разберутся; поровну, наполовину.

В среду вечером мама: «А что с Гошей? Я видела Вконтакте».

Да ничего с ним, с ним случилось – ничто, ничто забрало его с собой. Сдало сердце в реанимации, – так Надя пишет, оставляет на странице номер; звоню:

– Правда?

– Да. А кто это?

– Его девушка.

– Кто?

– Подруга.

– А. Правда, да, правда.

Это не правда. Правдой должно быть – праведное, справедливое.

Дальше я плохо помню. В субботу очнулась на берегу моря, Черного моря на берегу, смотрела на горизонт – берега два должно быть. Второй так далеко, что его нет.

Листья

Горе расставило всюду подножки, чтобы я падала. Может, ползти? Так не поможет, пол – лава. Платья все были – общие, выйти на улицу не в чем, чтобы не напомнить самой себе. Домашние вещи, каждую рубашонку, каждые треники носили по очереди, хохоча, какие мы одинаковые, хлопали в ладошки. Согнешься, на бёдра посмотришь – другие. А те где? В земле. Шла по лесенке, ступенька пропала из-под ног. Падаешь бесконечно в бездонную яму.

Чувствуешь, как варят живьем, медленно-медленно. А чтобы было не скучно, включили глупое шоу: обычную жизнь. Существование длится, густо напирает август, скоро и темнота осени, скоро.

Город издевается: за месяц до Гошиной смерти пустили автобусы мимо больницы; десятилетия ходили в объезд, а теперь – вот. А я и забыла, и вспомнила, когда вместо привычного поворота поехали прямо, мимо больницы, где умер, мимо морга, где хранился, мимо дворика, откуда увезли. Там ведь зелень дышит, парк кругом, речка, знай себе гуляй, выздоравливай. Да что за чувство это, будто жаба на мир села. А под ней всё такое живое, боже мой, всюду жизнь копошится. Со мной в автобусе: бабка, седые нити на голове, щурится тело на солнце. Цыганка ловит луч золотым зубом, бликует мне в глаз. Мокнут подмышки у жирного дядюшки, влажный лоб важный, сколько же в человеке воды, люди – как колыбельки жизни. Да почему вы все живые, и всюду движение, в листьях и в тех ток, муравьи маршируют, липнут к немытым рукам бактерии, вирусы, всё растет, шевелится, изменяется, боже мой, да когда прекратится это, боже мой, почему ты – нет. Как же хочется каждую травиночку выдрать с корнем, до мокрого пятна каждую букашечку растоптать, смеют они жить, бесстыжие, да пусть же не смеют. Умер мир – так пусть умирает до конца. С надеждой ловлю взглядом в небе военный самолет. Давайте все просто друг друга убьем, а? Зачем мы.

Сколько дней это длилось? Дней дцать. И вот, на излете лета хрустнуло под ногами – умерли первые листья, желтой сломались трухой. Мир – справедлив, воздаяние приходит. Я посмотрела наверх, на зеленые. Как же они красивы, как хороши. Скоро умрут и они.

Выносимо

Если от невыносимого невозможно деться, оно становится на развилку между прекращением существования и выносимым. И вот – я несу, по капельке, по кусочку.

После приступа ярости к миру можно поехать с друзьями на озеро, прошить острым носом сапборда сонную воду. Сидеть на берегу, шелестеть пакетиком чипсов, хрустеть. Ни на секунду не забывать, но как-то жить. И блики на воде – это счастье, даже если умер самый дорогой на всей грешной земле. Блики не виноваты, солнце не виновато, никто не виноват. Вечером в машине подруга ляпнет не то, я отвернусь к окошку и буду плакать.

Сапборды на озере – это не серфинг в Крыму, но тебе бы понравилось. Уселись бы на один и в закат бы гребли, ты был бы в сухой футболке и даже бы не замерз. А если б замерз, я обняла бы тебя, как всегда, и всё было бы хорошо. И красная точка солнца ползла бы за горизонт, будто нас дурит индуска, прячется за платком. Глаза ее ниже, их мы не видим.

Спрашивают: «Как ты?» «Плохо, но это нормально». Спрашивают: «Нужно что?» «Да вроде бы ничего». Дарят подарки – так, просто. Это приятно; так чувствуешь, что хоть чего-то стоишь. Вообще-то со мной нужно говорить, но всем будто бы некогда. Свои проблемы, дела, а тут – душу у человека переехало тепловозом. Ну и как она, спрашивается, выглядит теперь, душа? Понятно желание отвернуться: пусть специальные службы соскребают. А если некому?

Мне ведь удалось улыбнуться уже на следующий день после Гошиной смерти. Шутка какая-то, ерунда. Помню только движение губ, будто свет моргнул в вакуумной тьме. И тут же погас. Вечером залезла в ванную, лежала. Вот тело, живое. А в морге – мертвое. Что за дичь такая, как это понимать. Подумала, что неплохо: Гоша вроде как в компании, социум. Мертвецы шепчутся: «Ты как? – А ты?» Хотя, может, это неприличный вопрос, как не спрашивают о статье на зоне. Болтают о бытовухе, холодно-де, скучновато. Кто-то злорадно вспомнит про крематории – согреетесь, мол, харе ныть. Чей-то ребенок заплачет, так ведь даже конфетки утешить нет; никакого сервиса в этом отеле. Зато ты там – самый красивый из молодых, целенький, не побитый. Очень тебя люблю, даже таким.

В целом, горе же выносимо. Делаешь что-то, живешь. Бывает, поплачешь – и хорошо, слёзы как насморк; не плакать – не можешь. Просто такова физиология сейчас, ну, потерпи. Бывает, плачешь без остановки, ищешь стоп-кран, а его нет, катишься с горы, бьешь бока, а не чувствуешь боли. Так плакать – плохо, пугаешься сам себя, устаешь. Это приступ, надо найти причину. Кто-то из близких сказал не то, локтем задел чувство вины. Не говоришь больше с ним, ходишь по стеночке. Хочется в комнату с мягкими стенами, и чтобы в ней не было никого.

Мало ли люди выносят. Иногда и тела любимых из дома.

В поликлинике встретишь беженку – деловая, пришла по делу. Гэкает так, что не отличить от местных. Может, тоже вдова, пусть в обтяжку и в стразах. Ну, оделась красиво, кто запретит.

Люди – живучий народ. Горе – вода. И я рассекаю мелкую рябь веслом, двигаюсь на закат.

Море

Когда ты умрешь, я поеду на море. Морю в глаза посмотрю. И хорошо, что не как твои. Твои – болотные. В последний раз ты был на море с подружкой, давно в прошлом, а я всё равно ревновала. Зачем, к кому? Пустое, конечно. Надина зря нервотрепка. Обгорел и простыл одновременно, лежал красный, сочился соплями. Ну, романтика. Чисто Сочи, Ривьера, белоснежная яхта во льду голубом, теплом, соленом на вкус.