Вдовушка — страница 21 из 25

Что уж теперь. Катаю в ладони мелкую гальку, уроки бессмертья учу. Уж она объяснит, научит касаньем. Всё соврет, но и то хлеб. Вот бессмертие – в камне, но оно ведь не нужно. Гальки нет в одиночку, имя ей – легион. Как я тебя сохраню?

Вот в тай-дае сидит тощий сгорбленный мальчик. Так похож на тебя, но мало ли схожих камней. Бросить бы в море его, пузырькам подивиться. Арматурой сначала живот продырявить, просто чтоб был второй цвет. Без тебя всё подобное жить недостойно. Солнце бросится в воду само, только дождется заката. Солнце слишком старо, знает, когда умереть.

Я пью каждый вечер в дрянном кабаке, его двери открыты. Тут плохо поют, да и не от души. Всё вино стоит дорого, и не с кем выпить. Ну, какие-то ходят; вот один:

– Девушка, как дела?

– У меня Гоша умер.

– Попугай? Я утешить готов.

Ой, уйди, образина.

Тот плечами пожмет, сядет за столик к другой.

Когда я умру, на море приедут – другие. Соль тянет к соли, это простой закон. Не знаю, как будет им, ведь у меня – голубые. Взгляд мой поймают они между волн.

Я объясняю

Это мы, конечно, чудесно придумали: обтяпать всё в ритуале так, будто смерти и вовсе нет. Не возить гробы в квартиры, не выставлять у подъезда, чтобы все попрощались. Устраивать всё мирно, по-тихому: помер и шуруй в холодильник, ну чего тебе. Специальные чужие люди помоют, они видели и не такое, чего им бояться. До того, может быть, вскроют, как куклу, проветрят шестеренки. А тебя-то вскрывали? Я и не знаю, зачем мне знать. Что мне горести кокона, когда бабочка упорхнула.

Был человек, теперь – отходы. Но опасные, требующие особого уважения, обстоятельного захоронения в специально предназначенных огражденных местах. Хорошо, понятно, очень ловко. Убери с глаз, отдай приготовления, поплачь в отведенное время, а потом – всё, нет и как будто не было. Хорошо, чудесно. Но вот раненая обуза остается, пусть будет возлюбленная, назовем ее так. А мы же не язычники, мы милосердны. И эта почерневшая рожа портит нам всю малину, закатывает концерт.

Например, не готовит сама, потому что не может. Но если дать еды – ест. Должно быть, просто придуривается: чтоб внимание, чтоб пожалели. И ведь притязание законно, но всё равно – а-а-а, ну когда, сколько можно. Это не вслух – мы же христиане. Но между строк, кто из нас без греха.

Грязью всё заросло; вот постельное – когда меняла? А на этом белье, может, в последний раз, и где-то между нитей – чешуйка кожи. Умерла на месяц раньше, чем ее хозяин, но ведь с живого чешуйка, значит, вроде и сама живая. И всё приснилось, вот, только встал, сейчас улыбнется, вернется. Поменять белье – вроде как снова убить, взаправду теперь, навсегда.

Или вот, улыбается, говорит вроде как, может даже послушать. Ну нормально же всё, отошла, что там, прошло две недели. Дай присяду на уши: мой парень зажал бутерброды, колбаса кончается быстро. Попрекает меня колбасой, нам, наверное, лучше расстаться? Что думаешь? Почему ты орешь? Я же просто делюсь!

Я терпеливая, я сейчас объясню про горе. Вот представьте: в мире исчезли тени, всё стало вдруг одинаковым, плоским. В жару негде спрятаться, и ничего не красиво – это еще страшней. Видели б розу вы без теней! А у меня сейчас есть только такая. Речка без волн, картонная, неживая. Кубик – как плоский семиугольник. Нету теней – украл все покойник. Вот что такое мир без теней.

Следом пропало всё, что на ощупь шершаво. Тени ведь нет, всё шершавое выглядит гладким.

Ножка куриная, хлеб – вся еда из стекла. Как чувствовать вкус? Только собственной крови – будешь жевать, рот порежешь. Это спасение, это хоть как-то вернет.

Но помнишь ведь – как было всё по-другому. Ночью гадаешь, с чем уж не встретишься утром. Со вкусом воды, с запахом воздуха, с цветом света. Вечно обкраденная, как неживая, живешь.

Стало понятнее? Лоб хоть разбей, а всё нет.

Отпели

Гоше был месяц, деду был год. Поехали поминать в деревню.

Местную церковь построили в девяностые, это дом из белого кирпича с луковицей на макушке. Пестрый от цветов дворик, в грунте ли, в кадках – везде. На кладбище тоже цветы.

Перед службой мама и тетка дали записку. Мы вошли внутрь, в золото утра. Святые в рядок, как за партами, – это алтарь. Крестишься, путая образа, – всё к хорошему. Святые разводят руками – хоть так.

Батюшка запел «Со святыми упокой». Перечисляет мертвецов по именам. Первый в строю – Георгий, новопреставленный. По росту их что ли строят, кто разберет. Батюшка поет. Женщины вторят. По краешку все стоят, центр зала – пустой. Косят золотые струны из окна в пол – это нам сверху арфу так тянут, аккомпанемент. Кто б подыграл.

Чудится гроб – туманный, прозрачный, стоит прям под куполом. Там высокий лежит, молча слушает. Гоша с Надей – атеисты, из морга на кладбище, и нечего баловаться, разъезжать. А ведь отпеть-то надо. И я пою, и он – здесь. Чуть тишина – и рассыпется, ускользнет.

Тетка бросает маме:

– Надо ж, как имя совпало.

На днях умер тезка, да может, и не тезка, а Юрий. Гоша мой скромно шел дальше в списке, гурьбой.

Вещи

В доме деда теперь родня обитает. В деревне одно развлечение – ходить на похороны. И на поминки, если позвали. Кричу брату:

– Вить, а что за птицы над огородом?

– Та орлы… – и махнул рукой: ерунда.

Держат плечами небо, медленно сверху парят.

Ходили в пролесок, брат похвалился: стащил мандрагору с моря, высадил здесь по секрету. Сам не знает, зачем, просто это смешно.

На гвоздях в прихожей – дедовы фуражки. В бане – бабкин флисовый халат. Ее лет пятнадцать нет, а халат висит, будто бабка выйдет сейчас из парилки. Душистая, чистая, словно паром омытая изнутри. Вещи покойников – здесь такие же хозяева, как и живые. Сторожат их присутствие, не дают забывать.

Деревенские чуют закон природы; жив или мертв – разница только во времени. Ну и чего бояться? Яблоко упало, примяло траву, и это норма, закон тяготенья. Мир просто таков, и что с него взять. Что даст, то возьмут.

Может, у Бога мертвых и нет, но у человека их – полчища. Лежат себе, ждут. Чего? Да хоть бы в гости зашли. Кладбище – на холме, в музыке птиц, в шарканье листьев. Сквозь перемены моды на имена идешь. Станешь у деда, мысленно брякнешь «Привет». Он молчит. Постоишь-постоишь – и почувствуешь, что всё хорошо.

Смерть – это всего лишь смерть, а вещи – лишь вещи. Не так уж и страшно носить общий с покойником гардероб.

Нечего делать

Но горе такое – не перескочишь ступеньку. Если болит, значит – время болеть. В городе пусто, людей полно, но без толку. Не знаешь, куда податься, с кем говорить.

Пишет Тимур, среди дня, невзначай. «Дела твои как?» Что тут скажешь.

Он отвечает: «Знаешь, когда хоронили отца, я видел черную яму. Сколько моргал, в ту сторону не смотрел, а она по-прежнему там».

Он продолжает писать, ну и ладно. Так себе пусть, но зато – человек.

На новой работе я справляюсь неплохо. Нет других дел, ничто не способно отвлечь.

Выйти к людям, в кафе, но и сидишь – с надрывом. Пива стакан подносишь ко рту как кубок с ядом. Куда годится? Только прохожих пугать.

Как-то Гоша скучал на больничном – и выучил песню исландцев. Спел мне сюрпризом, я была рада. Он ведь чудесно пел. Он настолько привык болеть, что всегда находил, чем заняться. В блокноте остался кривой мой карандашный портрет.

Я же – болеть не умею. Нечего делать.

Мне. Нечего. Делать.

Птица зачем поет? Птица – зовет, ну а мне теперь некого звать.

Темнота

Пробую выключить свет, собираю волю. Темнота кишит, темнота кипит, это движение вокруг я выношу секунд пять. Мигом бросает в пот, мутит и болит, будто меня сейчас вырвет собственным сердцем. И повиснет оно на ниточках жил, тянущихся изо рта.

Спать при свете – неудобно, но хотя бы возможно. Издревле люди пугали смерть костром, вот теперь и я. Мы ведь те же беззащитные туземцы: чуть пошатни мирок, тонкую корочку культуры над раскаленным хаосом проткни, – и всё. Я не выношу этого первобытного ужаса, и больше не выключаю электрический свет; пытаюсь утопить смерть под световой волной.

Умер – это вообще как? Раз – и дома никого нет? Да и сам дом тут же начинает рушиться, час-другой – и пошел пятнами. Знать, но не понимать, – ну и как находить утешение? Только однажды привыкнуть.

Очень хочется снова погасить свет, вглядываться в очертания предметов, видеть их. Но сейчас для меня темнота хуже чем слепота, хуже, чем пустота, пусть бы обнял хоть кто-то, пусть бы добавил плотность.

Никого вокруг нет, кроме меня, а себя я – не выношу.

Я ушла в Смольный

Вместо поиска неведомого кусочка бог весть по миру где, не лучше ли тщательнее потрясти коробку и выудить завалявшийся элемент? И вот, плотный кусочек картона бьется о стенки, и, немножко отчаявшись, я беру билеты в сентябрьский Петербург.

Не то, чтоб меня там ждут. Но ведь и не денутся никуда.

А значит, на несколько вечеров мне станет чуть менее тошно. Может, я на секунду побуду счастлива. Мне важно знать, что такое – бывает. Даже если ради этого придется нырнуть в давно оставленную лужу. Ведь в горе темно, а свет так и манит, пусть и знаешь наверняка, что в пятачке того света ходит клубами зловонный пар.

У меня десять дней, и, с расчетом плацкарта, комната на Некрасова – не роскошь. Закругленный сверху оконный проем будто прошит насквозь темным шпилем католической церкви. Вид из окна шепчет: «Прага». Если в Праге ты никогда не был, рад обманываться.

В пасмурную погоду центр Петербурга похож на избыточно убранный резной гроб. Каждый становится богачом в таком, но живых в гробу быть не может. Впрочем, не вижу в том проблемы: живы мы слишком временно, а вечны мы вечно. Если нам, разумеется, повезет.

Сегодня солнце, и голубой от неба канал Грибоедова – не Прага совсем, а Венеция; мои уши рады любой лапше, пусть уж будет итальянская. Города много, и хочется всюду ходить пешком, будто вечной моей усталости и не осталось, где там то горе было, да за тридевять земель. В эти два месяца даже неплохой день был будто заштрихован гигантской тенью, небо и на закате серое, и на рассвете, всегда. А сейчас – голубое, впервые, и, может быть, получится как-то жить дальше, и можно опять дышать. И так хочется, чтобы всё стало совсем хорошо, и я пишу Тимуру, пусть и знаю, что он всё испортит.