Сегодня первая сиротка нас освободила, черт знает, чем занята. Жива – и спасибо. Вечер только наш с дядюшкой, и Маросейка светится, будто всё еще Новый год. В Москве не убирают праздничные украшения до конца зимы, потому что без них стало бы заметно, насколько над миром сгустилась тьма.
Мое счастье длилось, и джаз ходил под кожей. Так хорошо верить, что я прибыла на то самое место, назначенное судьбой, и долгий мой путь, со сбитыми пятками, кончен. Теперь можно выдохнуть, быть счастливой.
Дядюшка смотрит на меня глазами щенка, поправляет прядку у лица, целует. Люблю засыпать у него на груди, нюхать воздух на его выдохе. Дыхание забрало кислород, а отдало мускус, обогатило воздух его щедрым телом. Воздух, который выдыхал Гоша, ничем особо не пах, разве что, едва уловимо, – старой бумагой, библиотекой. Так может пахнуть только смерть. Дуче пахнет жизнью, пусть и старше Гоши на крепкую четверть века.
Джазмены играют, мелодия подмигивает, протягивает руку, ведет за собой сквозь годы и города. Дуче пальцами отбивает такт на моем запястье. Мелодия тащит всё дальше, из города – в лес, в дремучую чащу. Обрыв, водопад, предсмертный восторг падения вместе с водой. Музыка кончилась, джазмены уходят. Дуче заказывает закуску.
В перерыве подтягиваются другие музыканты: девочка в берете, нескладный патлач, лохматый азиат в черных очках, другой нелепый и шумный народец, бог весть еще кто. Дело к джему, а значит, правил больше нет. Я опрокидываю очередной шот, устремляю взгляд на сцену, и средь чехарды и неразберихи замечаю еще одного музыканта. Большие болотные глаза, с легким прищуром от семитских скул, тонкая, почти девичья шея. В общем броуновском движении он отделяется, садится за пианино. Прочие молекулы-музыканты замирают на исходных позициях. Саксофон протрубил петушком, разогнал возню нечисти, призвал луч солнца. Солнышка нет, дело к ночи, так что отдуваться пришлось музыке.
Пальцы пианиста то давят клавиши, то бегут по ним, пешеходушки по зебре от дождя. Музыка светится на лице пианиста, будто он потерял ее, долго плакал, проклял себя и род человеческий, – а теперь вдруг нежданно-негаданной удачей снова обрел, и счастлив, и готов целовать ее каждую косточку, каждый ее звучок. Я безошибочно узнаю́ гримаски пианиста, морщинки, которые они порождают. Всё это я уже видела на лице, которое так любила, на лице, которого больше нет.
Они ведь внешне на диво похожи, пианист и Гоша, Гоша и пианист. Я больше не слышу музыку. Медленные, тяжелые слёзы закипают в глазах. Каждое движение пианиста – солнечный зайчик из недоступного рая. Это ведь нам только кажется, что на том свете темно; язык безошибочен: свет – значит, свет, и нечего тут.
Как могу, прячу слёзы. Дуче – натура тонкая, и поймет, если ему объяснить, но я не хочу, чтобы он понимал. Вроде бы не заметил.
Когда музыка кончилась, пианист посмотрел мне в глаза. И я улыбнулась ему так, словно он передаст мою любовь на тот свет. Улыбка родилась в животе, пробежала по телу как дрожь, выступила на губах. Пианист не смутился, посмотрел с любопытством, кивнул, чуть растянув рот. Когда он встал, я осознала, что он едва ли выше меня ростом. В моих покойничьих снах Гоша был таким же, будто двадцать сантиметров позвоночника ссохлись. И снова божественное, едва подмигнув, показало свою черную изнанку. Спутанные нитки, узелки, хтонь.
…Дуче водил меня на джаз еще пару месяцев. А одним утром забрал ключи от квартиры и отправил назад в Ростов. Верно рассудил, что под контрабандой сиротки ему подсунули вдовушку.
Детское горе проще утолить: приласкал, угомонил, оно и зарубцевалось. Стало частью тела, вросло в скелет, будто его и не было. Изменило всё, конечно, покорежило, – но вросло, растворилось в личности. Взрослое горе – торчит из плечей, как вторая голова, и никак его не прикроешь. Разве что блузу носи с двумя горлышками, пока лишняя голова не усохнет, не отпадет сама по себе. Дышать станет легче, но на месте второй шеи останется страшный рубец. Звуки навсегда теперь станут эхом, будто лишние два уха продолжают слышать, барахлят, вносят помехи. Зачем ему это, в самом деле.
Но ведь передал же пианист мой приветик, знаю я сердцем. И встречаю ответный – дома, у пруда, в белом дурмане цветущего терна.
Последний день летний
Тем утром Гоша проснулся раньше меня. Он сидел на кровати, опершись лопатками о стену, и рассматривал мою комнату, будто прежде ее никогда не видел и пытался запомнить с первой и единственной попытки.
Было тихо. Шторы пропускали рассеянный белый свет. Сверхпрозрачный туман топил комнату; вода, разбавленная ложкой молока.
– Давно не спишь?
– Часа два уже.
– Ого. И что ты делал?
– В шахматы играл.
Хоть средь ночи разбуди, а он – шахматы. Пройдешь мимо дедов с доской на прогулке, а как же. Спустя десять минут Гоша всё прикидывает в уме ходы. Шахматы и напарника в мою спальню не притащишь, поэтому он довольствуется онлайном. Бергман знает, кто играл с Гошей на том конце.
Я кладу голову на Гошино бедро. Такая прохладная кожа, белая-белая, косточка-шестеренка, резинка трусов. Я голая, не от похоти, а из жажды свободы от лишнего. Гоша всегда натягивает на ночь трусы, будто броню от взрывоопасного мира. Нельзя быть голым и диким, беззащитным. Когда я не смогу спать без света, я его наконец-то пойму, стану надевать на ночь футболку и шорты.
Мы спустились завтракать. Включили громко музыку, алгоритм был умненький, подкинул нам «Let’s spend the night together» в оригинале Роллингов, потом я включила кавер от Боуи. Гоша протянул мне руку, пригласил танцевать. Ему нравилось кружить меня и придерживать, выдавать легкие па, а потом срываться на скачки почти животной неистовости. Мы танцевали, как влюбленные варвары, совпадая глазами, заклиная добычу, всего лишь бутерброды, но всё равно – добычу. Белый свет к тому времени стал золотым, косился на нас из окна, падая огненной вспышкой на зеленые Гошины радужки.
После мы выползли во двор и легко уместились на стареньком шезлонге в тени, обняв друг друга, глядя на зелень.
– Вот черешня спеет, а там смородина. Нарвать тебе?
– Мо-о-ожно. А крыжовника нет?
– Прям у тебя рядом с ногой маленький кустик. Пока без ягод, разве что в следующем году будут.
– Не страшно, я никуда не спешу.
К следующему лету куст захирел. Не утащил ли ты его с собой? Кто знает.
Но последний наш летний день – длится. Вчера был костер, суета, довольные лица, твоя жадно вздувшаяся жилка на лбу, как всегда бывало от вкусного жареного мяса. Сегодня мы совершенно ничем не заняты, воркуем, танцуем, кидаю тебе смородинку в рот, одну, другую, рассматриваю черный окоем у прорези губ, вместе охаем, провожая взглядом ревущий военный самолет. Совершенно ведь всё равно и неважно, что будет дальше. Быть вместе здесь и сейчас – это большая победа. Смерть может только руками развести.
Череп
Если я кого-то полюбила, всегда пытаюсь понять, что у него внутри, как выглядит его скелет.
Когда я глажу своего кота, чувствую, что его кости – легкие, маленькие, пусть и выглядит он огромным за счет густой шубы с шерстинками в десять сантиметров длиной. Его лопатки – плоские пластинки, островатые с края. Юрко вытянутая, любопытная черепушка. Мелкое млекопитающее, кусочек существования. Всего-то. И – обожаемый любимчик, выделывающий уморительные кренделя, только свои, неподвластные другим котам. Взрослая циничность говорит, что кот – заменим. Но если подключить к размышлениям хоть капельку сердца, станет понятно, что заменим – не полностью.
С такими привычками занятия любовью – тот еще номер. Случалось слышать:
– Ну и что ты меня как кусок мяса хватаешь!
Жеманно, немножко обиженно. Это так Гоша говорил. А меня просто интересовала суть вещей. Я щупала смерть внутри него, пыталась ее как-то понять.
На случай, если вдруг его когда-то не станет, я заранее знала, что кости его ног относительно остальных в его теле – мощные, под стать росту. А вот руки – всегда ручки, плети. В локтевом суставе едва ли толще моих.
После возмущений я становилась нежнее. Или еще грубее, если ему так хотелось. Что там будет после – уже всё равно; всё растворялось в великолепном сейчас. Время было повержено.
Но всё равно победило, легко отыграв свое; может быть, обиду затаив.
Так чудится: передо мной на столе с десяток мужских черепов. Владельцы при жизни – рослые астеники. При первом приближении кости выглядят почти одинаково. Чаши они и есть чаши, эти вот – для мозгов были. Будто между делом зашел в магазин керамики, смотришь предметы на полочке. И тут меня поражает открытие: я узнаю́ Гошу по сколотым передним зубам, этим маленьким зигзагово-заостренным половинкам. У черепа вид удалой и лихой. Всё ты смеешься, хоть смерть с тобой сделай. Надо мной, может, хохочешь? Череп я поднимаю, подношу к лицу, гляжу в пустые провалы глазниц. Долго целую, бьюсь своими зубами о его.
Здорово узнать тебя и таким, после смерти. Что разлучит нас теперь? Моя долгая и трудная жизнь будет петлять и бежать вперед, уводя меня от тебя всё дальше. Но в конечном счете – всё равно приближая к тебе, к неизбежности. Кости тянутся к костям, и я ощупываю свои скулы, чувствуя, какие они белые и крепкие внутри.
Вдовы и вдовушки
Родилась девочка – вдовы семечко, кто знает, когда прорастет. Четыре прабабки, три из них – вдовы, математика сороковых на вычитание.
Одна босая осталась, двадцатилетняя, с первенцем на руках, больше не вышла замуж. Всю жизнь носила под сердцем последний обожженный приветик с Курской дуги.
Вторая – везучая, успели восьмерых, и жили бы долго и счастливо, да снаряд где-то в Крыму.
Третья дважды вдова, каждый следующий – лучше, богаче; последний настолько хорош, что сам ее прикопал, бывалый вдовец.
Новые вдовы собирают на броники, дроны, плетут масксети. Новые вдовы что-то говорят своим детям. Новые вдовы из деревень, с них собрали дань мужиками. Новые вдовы разбираются с горем сами.