И на второй месяц я не могу спать без света. Кажется, по щелчку выключателя начнется казнь мира. Вся грязь и горе человечества за тысячи лет истории выползут из темноты, протянут щупальца, передушат всё сущее. Здесь, сейчас, а в эпицентре действа – моя комната. Ночник не поможет; нужен свет сверху, электрическое солнышко, потолочная икона. Уснуть получается только под верхним светом, пусть для этого и приходится укрыться с головой. Может, в тюрьмах потому и не гасят свет на ночь, чтобы он, технологический оберег, выжигал всю нечисть, всё зло, сотворенное человеком. Одеяло во сне сбивается, под ним невозможно дышать, адски жарко. Свет постоянно будит меня, глубокого сна нет – лишь печальные синие островки дремоты берегут остатки разума.
На излете второго месяца я бесславно еду через полстраны к бывшему любовнику. Это настолько позорная история, что не хочется и вспоминать. Может быть, позже. Странно, но этот дурацкий эпизод помог мне наконец выключить свет в спальне. Неделька ночника после возвращения домой – и всё, мне снова доступен сон в полной темноте. Кажется, я просто окунулась во тьму – и она перестала меня пугать. Не будешь же каждый раз вздрагивать, когда видишь собственную руку или ногу.
Про третий и четвертый месяцы я сбивчиво рассказала выше. Неловкие попытки ластиться к первым встречным ненужным людям. Серия идиотских свиданий-досвиданий. Кудахтающая мамаша подростка едва меня не отпиздила на свадьбе.
Я пытаюсь найти хоть что-то красивое в мире, чтобы снова его полюбить, почувствовать своим домом. Но красота как категория теперь едва ли существует. У ней из самой сердцевины выдран клок. Зияющая прореха, сквозь которую чуешь ледяную воронку, наспех подлатана белыми нитками. Если бы просто человечек умер, дружок. Так нет же, умер сам принцип. И в этом разоренном, нищающем мире мне как-то предстоит жить.
Тра-та-та с луганщины – так смерть поет колыбельную. Тра-та-та – и чтобы понять, зачем идти дальше, нужно разобраться, что же случилось. «До дна!» – я поднимаю бокал, и первый глоток горя жжет пищевод до дыр.
Часть втораямай 2020 – май 2021
Слово это Бог
Знаешь, эти платья тебе очень идут.
Кстати, какого цвета у тебя сейчас волосы? Длинные? Прекрасно, думаю, это очень красиво.
Помнишь картину «Ребенок с кнутиком» Ренуара? Все считают, что это девочка в голубом платье, но ведь это мальчик. Просто в конце девятнадцатого века маленьких мальчиков одевали в платья, и это казалось совершенно нормальным.
Или еще любопытнее, у Репина, та картина с освобожденными от казни. Такой там прелестник! Тонкое платье обнажило грудь, ножки иксом, в лице – смерть, а ведь спасся, спасся же, а сам и не верит, и черной тенью смерть на веки легла. Тога у него, конечно, не платье, античный сюжет, в избавителях – древний святой.
Ты и похож чем-то на репинского, только ростом повыше, и так здорово, что у тебя длинные волосы. Длинные волосы – это здоровье и стать, пусть коротко стрижется всякое зэчье, тебе-то зачем. Глаза у тебя – черные дыры, длина твоих ног такая, что грех, сам ты – искусство. Кажется, это уж слишком, так что давай о чем-нибудь другом.
Так вот, я решительно возмущена и это всё от души терпеть ненавижу. Эти разговорчики, привет, типа, как дела. Расскажу я, как дела, мне ответят, что я молодечик или вроде того, умочка, потом диалог взбрыкнет напоследок и умрет сам за очевидной бессмысленностью. По всей видимости, я за эвтаназию, поэтому предпочитаю, чуть разговор начнет задыхаться, свернуть ему шею превентивно. Да, я та сука бессердечная, что удаляется из пар в Тиндере, совершенно ничегошеньки не объяснив.
Может, ты и не в курсе, но вообще-то слово священно, слово это такой Бог. Раз уж мы говорим по-русски, наш Бог – русский, и я так и скажу, можешь сразу же записывать меня в шовинисты. Записал уже? Продолжим разговор. Слово – Бог, а значит, говорить нужно только о важном, пустословие – такой же грех, как поминать Господа всуе. Вот какое тебе дело до моих дел прямо сейчас?
Дело к трем ночи, а я пишу тебе всякий бред; а ведь завтра на работу. Хорошо, не ехать, спасибо, удаленка, если мы от этого вируса не умрем – вообще будет роскошно, будет восхитительно. Я засела в пригороде и не выхожу, очень удобно: не нарвешься на штраф, и в любой момент можно погреть свои косточки во дворе. Но очень, очень скучно. Говорить нужно – о важном, поэтому я наперекор себе выложила как мои дела, ну а что, мне кажется это забавным.
Ладно, о важном. Человечество получило от бытия бесценный дар, но только он – чемодан без ручки. Нести невыносимо, а если оставишь его за спиной – потеряешь себя. Вот все и кружат вокруг чемодана, как идиоты. Те, кто пытаются его сдвинуть, продвигаются миллиметрами, плачут от усталости, дуют на стесанные ладошки. Что в чемодане? Э, да всё тебе расскажи. Самое тяжелое из барахла – осознание своей смертности. Вот только понял, что ты – это ты, и всё, детскому твоему бессмертию без пяти минут конец.
Ловлю за хвостик момент, когда осознала себя собой, присоединяйся. Первый проблеск воспоминаний – белый осенний день, грубая девочка в детском саду глумит за неумение завязать шнурки, за мой зов, за мою просьбу к ней от лица всех обреченных глумит. Стерва! Я в слезах, и ничего не получается, а воспитательница наша летает где-то в облаках космической пыли. И тут на пороге появляется папа, не мама, а папа, это так удивительно, такое счастье, и оказывается, папа пришел, потому что моя любимая тетя приехала в гости из Москвы, и шнурки завязываются сами собой, уходят с повестки существования. И дальше – счастливый детский день, который я совершенно не помню, запись безвозвратно стерта. Всё потому, что волшебное избавление не помогает вообще ничему. Пока у тебя ничего не болит, ты не почувствуешь себя собой.
Может, я поняла, что я это я, когда влюбилась в мальчика, а подружка разболтала всё моей маме. Мама сказала, что мальчик балованный и со сколиозом, и любить таких мальчиков – себя не уважать. Мальчика я разлюбила, уважать себя перестала, тронула драму существования кончиками пальцев, не понравилось очень. Было всего пять лет, и тоже мне проблема, ан нет. Это ведь даже не первый мальчик был, просто такая я: мальчики, мальчики, мальчики с детства. И как цветы в вазе всё больше, не как обед, не как десерт. Платонически всё больше, но с мукой плоти. Как тебе еще объяснить.
А вообще, у меня было благополучное детство на совершенно неблагополучном фоне. Сосед слева жену бьет, сосед справа жену бьет, сосед сверху жену бьет, папа маму не бьет, про соседа снизу я ничего не знаю.
Дом наш стоял долгостроем, это и не дом был, а гостиница под Олимпиаду. Но наш Гребной канал гребанным им показался, соревнования перенесли куда-то в Литву или Латвию, а дом стоял скелетом, пока государство не рухнуло, а потом ожил в предсмертной агонии страны. Родители заселялись как раз в девяносто первом. Семнадцать этажей на всех ветрах, самая окраина.
Это была бы хорошая гостиница для спортсменов: номера на одну спальню и на две, личные санузлы, кухня на этаже, блеск. Квартиры же получились – отвратительные; да какие квартиры, гостинки. Вместо второй спальни все завели себе кухню, куда выдворяли спать чуть подросших отпрысков. Газ к дому не подвели, везде электрические печки, осенью и обогреватели. Проводка вечно горела, кошмар, в конце коридора – туман, искры и запах, и, может, пора бежать, иначе мы вообще все тут сгорим в этом муравейнике. Лифт ухал как нутро чудища, казалось, что сорвется с цепи и стремглав бросится вниз, но и то хорошо, если работал, он же мог стоять сломанным месяцами. Тяжело мне ребенком было подниматься на свой тринадцатый, долго, отдыхаешь в пролетах, ставишь портфель на пол, садишься прям на него, режет в боку, и воздуха совсем нет. На лифте лучше намного, но очень страшно. Чтоб не бояться, я придумала, что если лифт оборвется, то я просто дождусь, когда он будет близко к земле, и подпрыгну. Даже мечталось, чтобы он оборвался, свободное падение – это полет. А смерть я надурю, и всё будет в порядке.
Вот, осознала себя – и года через два поняла, что я смертна. Но не до конца еще, как игру пока, будто можно отмотать назад. Понимаешь всерьез, только когда хоронишь, да помоложе, да чтоб больно было до слепоты. Тогда понимаешь, и осознаёшь себя собой, живым существом, черточкой между датами. Червячком.
А квартира в детстве была слишком маленькая, и так хотелось больше пространства, что заоконное стало продолжением жилого, площадь квартиры выросла на целую пропасть. Тринадцать этажей – это очень высоко, но если долго смотреть вниз, то кажется, что не очень. Верила, что точное движение ног всё сгладит при посадке, вприпрыжечку разве потом побежишь, тормозной путь, все-таки. Отмотаешь, как на видике… Помнишь, как смешно люди бегают задом наперед, когда мотаешь?
Дом – на окраине; по левому краю видно горизонт, до горизонта – кресты. Да кладбище, кладбище там, самое большое когда-то в Европе, ты знал? Высунусь из окна и гляжу, когда скучно. Выглянешь раз – кладбище как сброшенная чешуя, змея уползла, а чешуя, взлохмаченная, так и лежит. Выглянешь другой раз – и приросло вспаханной землей, нормально так приросло, много. Выглянешь третий раз – та земля посветлела, чернеет новая. Смотришь на всё с высоты, а кладбище растет километрами. Везут Чеченскую и мне под ноги кладут, а я парю как маленькая птичка надо всем. Снилось мне, что прям в квартире у меня кладбище, у печки торчат кресты, а перед телевизором – памятники. Я боялась тех снов, но всё равно высовывалась из окна, и почему-то было радостно, что кладбище растет, может, это удовольствие от свершаемого на твоих глазах дела, жуткий восторг от девятого вала. Айвазовский бы справился с этим сюжетом, но тогда вместо огромных кладбищ были только моря.
Зачем я рассказываю это тебе, депрессуха сплошная, ты, наверное, уже устал.
Такой ты красивый мальчик, конечно. Тебе бы сразу пачку нюдсов отправить, но ты слишком красивый, в этом – божье, нельзя сразу нюдсы. И вообще, разговор – это молитва, разговор – это важно, так что у нас никакая не похабная переписочка, а настоящая служба, как в церкви; какой-то в этом есть высший смысл. Хотя если ты пришлешь еще фоток, я буду рада; очень понравилось на тебя смотреть.