Вдовушка — страница 7 из 25

…Но ведь дважды в одну воронку еще как попадает – и когда-то потом я увижу на комоде у тебя в комнате розовые кошачьи уши. Жизнь тянет носок за балетной стойкой, подражает искусству, в пуантах мозоль на мозоли. И где-то наверняка существует реальность, в которой я так и не узнала, что будет, если я тебя уведу, заберу. Реальность, в которой я думаю о возможности этого в последний раз, – и сама не замечаю, как этот последний раз происходит. Реальность, в которой ты растворяешься, будто бы тебя и нет, жизнь ногу сломала, сидит, насупившись, в гипсе, затеи все свои бросила, позабыла. Вяжет крючком? Кто ее разберет. Но все-таки, даже после всего, чему еще предстоит случиться, после страшных дней и тяжелых ночей, невыносимых недель, с дверей слетевших петель, тайфуна, урагана, водящего за нос тумана, кромешной брехни и чудовищной правды, после всего, после всего, что будет, – я так счастлива видеть на комоде в твоей комнате эти нелепые, вздорные кошачьи уши, которые ты нес на голове под потолком дурацкого торгового центра, и уже только этим сердце мое уронил.

Спору нет, глупейшая затея: ловить солнечный зайчик, чтобы его сохранить. Но ведь обреченное, равнодушное бездействие меня бы убило.

Момент, когда я подумаю о тебе действительно в последний раз, очень далек; возможно, он будет подтвержден, подчеркнут датой в скорбном, плачущем документе. И я понятия не имею, кто тот наблюдатель, способный заметить, что я подумала о тебе – в последний раз.

Зубы твои помню

Не знаю, как там у Лема, но у Тарковского в «Солярисе» герои – ебучие халявщики. Не шевельнули и извилиной, а получили копии мертвых любимых в распоряжение. Оно и видно. Мужчина-герой не знал портняжных деталей – и греза по швам расползлась. Кинулся, а где молния, режь платье на жене только. У меня же помощников нет, мой труд на себя взять некому. Я помню даже форму Гошиных ногтей, воспроизвожу детальки с наслаждением, рассматриваю его мысленным взором. И осекаюсь: очертания ступней утекли из головы вместе с размером обуви. Так и стоит передо мной, весь целенький, голенький, и только ступни в кроссовках – приблизительные, примерные, чисто на глаз. Может, и к лучшему, что копия выдает себя. Это последний привет от любимого, защита, чтобы совсем не свихнуться.

А переписывались мы тогда долго. Я засела у себя в пригороде счастливая, потому что не надо ездить в офис. Внешний мир не особо был нужен, да и мне не хотелось схватить заразу, всё срослось. Гоша сидел дома с очередной ангиной и ковидной паранойей.

На первую встречу собралась как на выставку, хотя мы всего лишь должны были гулять в парке. Накрасила веки ярко-розовыми тенями. Весь шкаф перемерила. Вдохнула, выдохнула, чуть не сдохла. Синяя сильная волна уж зависла над головой, грозя в своих объятьях меня задушить.

Гоша отменил свидание за пару часов до назначенного времени. Без извинений, без нихрена, просто – не приду, что-то чувствую себя не очень. Я впала в бешенство и кинула его в бан, предварительно написав: «Пусть на тебя свалится метеорит». Весь день расхаживала по участку в своей папуасской раскраске, зыркала на соседей розовыми глазищами, к ним в тон обгорел нос. К вечеру явственно заболело сердце. Я решила, что больше никогда и ни за что и никого не полюблю.

У нас сложилась концепция за время переписки, что Ростов – это город-кабак. И город ей вторил, подпевал. Спустя неделю наступало хрупкое розовое утро, и Дон нервически лиловел, и я написала Гоше какую-то приблуданьку, полустишок, полуотрывок, с хрустальным перекатом бессонной пьяной слезки, с вынимающей душу недостижимой голубоватой далью. Прочла ответ уже днем, когда проснулась. А ведь рад был, и снова поплыл мне в объятья. Так я и поймала его, две недели спустя после небытия бана, на правом берегу Дона, под стальной вскинутой бровью Ворошиловского моста.

Гоша был длинный, беззубый, и совершенно очаровательный. «Беззубый» здесь – не хромая метафора, а факт: вместо передних зубов у него были симметричные острые сколотые половинки, подобие перевернутого «М», вампирских клычков. Первые минут двадцать казалось, что его это портит: неверно взятая нота, халтурка, не доделали, пожалели белой краски. После я будто бы вовсе перестала замечать недостаток, пока во время очередной его улыбки меня не окатило светлой волной обаяния шестилетки, разменивающего молочные зубы. На меня смотрел не долговязый обалдуй, болтающий о своем позорном опоздании в «Клуб двадцать семь», а само наивное, невозвратимое детство. Корочки сбитых коленок прилагались к комплекту: метеорит на него не свалился, но сам Гоша на днях свалился со скейта. Такая вот падающая звезда, впору бы желание загадать.

Мы пошли на левый берег. Подъем давался Гоше с трудом, приходилось останавливаться, чтобы он продышался. Мост гудел над стрелой реки, тяжелыми теплыми хлопками ветер гнал нас в спины. На левом сидели на песке, на его куртке. Смеялись с рыбака; он был совершенно обычный – стоял метрах в десяти от берега в сапогах, Дон мелел рыбаку по колено. Но нам же понятно, что рыбак на ходулях, того и гляди, достанет дудку, будет рыбий цирк заклинать. Але-оп, карасики. Гоша потерся головой о мое плечо и исключительно правдоподобно замурчал. Смешное трогательное создание.

Когда мы спускались обратно, он кивнул вниз:

– Смотри-ка, туфля!

И правда: черная туфля на гигантском каблуке валялась за зубастым забором, одинокая, непристойная. Гадала ли девица, пила ли, сношалась ли прям тут на парапете? Грешноватый кутеж, тайна в тонах женского нутра.

Чуткий к нарушениям обыденности в силу вечного с ней разлада, Гоша не мог не заметить артефакта.

Та туфля лежала там еще долго-долго, будто держала промеж ворсинок дешевого велюра хрупкий баланс мира. Я много раз показывала ее приятелям при прогулке, каждый раз отправляла фотку Гоше, когда гуляла там одна (вместе мы поднимались на Ворошиловский мост всего раза два или три; каждый раз я разрешала опираться на мои плечи, пока он искал свое дыхание). В апреле двадцать второго я заметила, что туфля пропала, – и это всего лишь подтверждало то, что мир пришел в движение. Уже было очень страшно. Но слишком огромная громадина в бешеном темпе перла прямо на нас – и от того становилась невидимой, невозможной для достаточно скорого реагирования. И потому самое страшное тогда страшным не было, его вообще тогда не было, пусть оно и неминуемо приближалось.

Гоша красив, как младенец с револьвером в руках, как острое лезвие в нежном открытом рту, как маленькая пестрая птичка за секунду до превращения в облачко пуха. Красива белая голова одуванчика, мягкие зонтики преломляют райское свечение внутри шара. Она ведь и задумана так, чтобы распасться от ветерка. Красиво лишь слишком смертное. Всё прочее – максимум гармонично. Но секунда эта перед распадом будет вечно блуждать в бесконечном зеркальном коридоре. Источник может быть мертв, но красота – жива. В сколотых вразлет резцах, в болезненной худобе, в тебе, в тебе, в тебе.

Очень плохая примета

Это лето только твоей улыбкой в галлюцинаторной маяте дрожало. Небо синело ясно, бесстыже, как изреченная истина, за которую к стеночке ставить впору. Листья тополей волновались всполохами ящеричной шкурки. Гошина кожа от загара желтела, в лице проступало что-то снуп-дожье. Нас накрывало.

Очередной долгий день на скамейке в парке Горького. Оккупировали лавку на нижней аллее, где всегда мокровато свежо, и поверху люди ходят. Перед носом – клумба, ухоженная, вся рядками, будто вырядилась и спрашивает: «Какова, ну?» – а все только молчат в ответ, никто даже не пожмет плечами. Гоша решил мне сыграть, и раз уж руки у него заняты гитарой, то по кивку подношу губную гармошку к его губам я. Нумер без репетиции, так что мой веселый дружок путает аккорды и слова, бестолковая серенада от балды, от сердца, не ради искусства. Он играет с пяток песен, и гитара отправляется спать в чехол. Зигги played guitar, Зигги Стардаст улетел. Кепочка козырьком назад, за ухом пахнет так, что с ума сойти. Свежий любимый пот. Прохожий косится, курьер на велике сворачивает шею. Гоша махнул ему: ехай, мол, нахуй. Колёса запутались в ходе вещей, курьер пропахал носом. Вскинулись, отряхнули, дали попить, той же водой умыться.

– На вас глядя и убиться можно.

– И убить. Убить тоже можно.

Я не помню, кто из нас это сказал. Но чего же нельзя. Мы болтали, держась за руки, глядя друг другу в глаза, гипнотизируя. Придумывали на ходу сюжет: бомжик несчастный запертый в склепе, что же он делает, где же берёт попить.

– Слизывает конденсат, должно быть.

– Выходит, целует склеп.

– Как я тебя, как я тебя, как…

Какая разница, где чья реплика. Ноги сплелись, руки сплелись, судьбы сплелись. Кончики языков касались.

– Ой! Это же птица. Фу.

Нащупала в сумочке влажные салфетки, протянула Гоше. Обтерся, почистился. Загрустил. Лицо будто охнуло вниз.

– Печалька моя, ну что ты?

– Мы ведь с тобой ненадолго, да?

– С чего ты взял?

– На меня так однажды нагадила птица во время поцелуя. Через неделю расстались!

Я рассмеялась. Целовала и целовала дурынду – в глаза, брови, щёки, нос. И всё навсегда поняла. Вслух сказала, что насравшая птичка – это к деньгам. Гоша отвлекся и хохотнул: какие там деньги.

Место для инвалидов

Город наш – в шахматном поле парковок. На самых удобных квадратах на Шаумяна вычерчен человек на колесах. Все автомобилисты на колесах, но некоторые колесней. Как они жмут на педали, интересно?

– Ха-ха, место для инвалидов, можем припарковаться.

У Гоши нет машины, а вот инвалидность вполне себе есть. Мне как-то неловко ржать вместе с ним, и каждая его такая шуточка сопровождается моим тычком в бок. А чего не шутить, если правда. Ему и пенсию платят, это тоже повод для хаханек.

– Ну и как тебе с пенсионером?

– Очень замечательно.

– А с инвалидом?

– Еще лучше!

Всё это смешно до усрачки обоим, потому что до одури грустно. Но печалиться некогда, если ты рядом.