Ветер дует совсем легкий, даже не дует, а ласкает. Молодая отдыхающая в купальнике стоит метрах в пятнадцати от меня. Подставила лицо солнцу, закрыла глаза, а ладошки соединила на затылке.
Вообще у нас три пляжа: общий, мужской, женский. Есть еще возле самой речки территория, отведенная для детишек из детских садов. Но пляжем она не считается, просто территория. Никаких заборов между пляжами нет: столб, а на нем фанерные указатели. Слева — женский пляж, справа — мужской. Считается, что женщины и мужчины на своих пляжах могут купаться без ничего. Однако местные жители, за редким исключением, голыми не купаются. Почему-то не принято. Голых мужчин, даже приезжих, я не видел. А вот женщины, особенно отдыхающие в санатории «Медсантруд», любят появляться на пляже, как культурно сказал однажды Станислав Любомирович Домбровский, в костюмах Евы.
У меня есть шестикратный полевой бинокль: отец привез с фронта. Мы с ребятами из нашего класса приходили сюда, на берег, и разглядывали медичек в армейский бинокль. Зрелище было впечатляющее, особенно когда они, как богини, выходили из воды.
Паша Найдин сказал, что смотреть на голых женщин стыдно. Однако на вопрос: «Почему?» — ответить не мог.
— Если нет дурных мыслей, значит, нет и стыда, — пояснили мы ему. — Тебе стыдно, потому что ты испорченный.
Паша молчал, не находя слов, уши и щеки его краснели.
Домбровский сказал без осуждения:
— В вашем любопытстве есть доля неприличия. Но гораздо страшнее и, быть может, катастрофичнее выглядел факт, если бы юноши проявляли холодное равнодушие к молодому женскому телу. Тогда бы стоило бить тревогу.
Я знал, что мы росли нормальными, что бить тревогу не надо. Правда, нас бомбили в детские годы, и голодали мы маленько, одевались хуже некуда, но, может, в конечном счете, с большой буквы, для нашей жизни это и не очень плохо. Может, больше радости в нас сохранилось на будущее, может, и на чувство благодарности мы оказались щедрее…
Мать прислала письмо. Спрашивает, как я учусь, как здоровье отца. Отец сказал:
— Писать я ей не намерен… Пойду к юристу, подам на развод. Имею право…
— У тебя вообще очень много прав, — пояснил я.
— Барбос, — сказал отец. — Очень грамотный.
— Вполне возможно.
— А кто тебя выучил?
— Прежде всего мать.
— Вот и посылай ей посылку. Я воевал… А она здесь гуляла.
— Тебя контузили как-то по-особому, — задумчиво сказал я. — Или ты и до войны по части ревности был ненормальным.
— Что ты в этом понимаешь? — насупился отец.
— Уже понимаю, откуда дети берутся.
— Это вас в школе развращают?
— Оставь школу в покое. Там ничего лишнего не скажут. Только то, что положено по программе… А на мать ты зря нападаешь. Здесь тоже убивали и все горело. И голова тетки Аграфены катилась с горы, как мячик. Только голову и нашли, больше ничего. И мать, в конце концов, не виновата, что тебя так неудачно ранило… Может, ты еще вылечишься. Может, тебе еще нужна будет женщина, а не только домработница…
— Все, тварь, рассказала, — сплюнул отец со злостью.
— Рассказала.
— Тварь она, — не глядя на меня, сказал отец. — И правильно сделали, что ее посадили. Преступница!
— Какая она преступница — ты об этом лучше с Майей Захаровной поговори.
— Бандерша ее Майя Захаровна.
Я не знал значения слова «бандерша», но демонстративно постучал себя по лбу и сказал:
— Если человек того, то это надолго.
Отец схватился за лопату. Мы разговаривали в саду возле кухни. Вечерело. Я гладил через газету брюки, собираясь идти в кино.
Лицо отца было красным, губы тряслись. Я поднял утюг, предупредил:
— Не подходи. Убью!
Он поверил. Он верил не только в то, что я похож на него внешне, но и в то, что характеры у нас одинаковые.
Опустил лопату, прислонил ее к стволу яблони, старой и густой, высоко вымахавшей над всеми другими деревьями сада.
— Давай договоримся, — сказал я. — Спорить — пожалуйста. Только без прежних фокусов. Я не мать и с фонарями под глазами ходить не собираюсь… Это — первое. Второе: больше никогда не говори, что оторвешь мне голову. У меня нет запасной, а эту единственную я так просто не отдам. Поэтому, кто кому оторвет, в настоящий момент совершенно неясно…
Отец плюнул себе под ноги и ушел в дом.
Когда я вернулся из кино, он не спал, лежал на кровати. А электричество в комнате светило вовсю.
— Что за фильм? — спросил он.
— «Путешествие будет опасным».
— Ничего?
— Очень даже. Дилижанс. И погоня…
На швейной машинке, придавленные большими портновскими ножницами, лежали деньги. Отец миролюбиво сказал:
— Там триста рублей. Ты возьми их. Сходи к Майе Захаровне: пусть она чего там купит матери из белья. Туфли те, которые я привез, тоже надо будет послать.
— Хорошо, — сказал я. Добавил: — Я заявление подал на завод об увольнении. Когда к Шакуну пойдем?
— Хоть завтра. — Отец поднялся. Принял какие-то таблетки и только потом потушил свет.
Ворочался неспокойно. Я слышал, как сетка поскрипывала под ним долго и протяжно.
Я сижу у берега и смотрю на короткий черный буксир, который неуклюже расталкивает зеленую воду, держа курс к створу портовых ворот. Кисея облака тянется за ним, словно дым. Солнце разгребает волны под низкой, похожей на сковородку кормой буксира. Волны несут над собой белую пену. Потом она вдруг исчезает вся без остатка, словно лопнувший мыльный пузырь.
— Вы здешний? — спрашивает молодая отдыхающая, та, что в купальнике. Лицо у нее простое, но приятное, как у Грибка.
— Тутошний, — отвечаю я.
— Счастливый.
— Очень, — лениво киваю я. Поясняю: — На целых три тонны.
— Какие тонны? — не понимает она. Опускает руки. Подходит ко мне и садится рядом.
— Метрические тонны. Мера веса. В школе проходили?
Волны шумят все-таки громко. Когда молчишь, этого не замечаешь. На берегу не замечаешь многого. Море для меня как магнит. Я могу смотреть на него и ничего не видеть, только думать о нем.
— Проходили, — вспоминает молодая отдыхающая. На пальце у нее обручальное кольцо, значит — замужем. — Однако я не понимаю, что общего между тоннами и счастьем.
— Я счастлив на три тонны больше обычного! — кричу я под аккомпанемент волн.
Отдыхающая улыбается, смотрит на меня с хитринкой. Отпускают же таких на юг. Придурки.
— Почему вы без мужа? — интересуюсь я.
— У меня профсоюзная путевка. Льготная.
— Муж не член профсоюза, ему льготы не положены.
— Точно, — она опять улыбается. — Он только студент. А вы где работаете?
— Я матрос, — говорю важно и громко, скрещивая руки на груди, точно Наполеон.
— Так я и думала, — признается она.
А Грибок словно сквозь землю провалилась. Даже в городе не показывается. Может, ей мать тогда всыпала за то, что она «такой» пришла, а может, к экзаменам готовится.
— На большом корабле плаваете? — спрашивает молодая отдыхающая и поднимает матовый красивый подбородок, подставляя его солнцу.
— Не на корабле, а на судне, — поправляю я. — Корабль — это у военных, суда — гражданский флот. Вон, смотрите, — я показываю на громадный танкер, ошвартованный у пирса.
— Ваше судно? — Это ж надо уметь так мило улыбаться. От бога у нее такие способности или по науке?
— Верно угадано, — похвалил я.
— Интересно, наверное, плавать, — не отстает она.
— Факт, — говорю я. — Помню, шли мы из Сингапура в Бомбей. У нас боцмана волной смыло. С палубы фьють…
Я присвистнул. Она воскликнула:
— Ой!
— А боцман старый. Жена и шестеро детей на суше дожидаются…
На глазах отдыхающей, кажется, уже проступают слезы. В такую чувствительную обязательно кто-нибудь влюбится: не засидится на берегу одна.
— И что? — с придыханием спрашивает отдыхающая. И дергает своим маленьким носиком, словно на нее напала простуда.
— Мы ему, естественно, круг бросили, лодку готовим. Как вдруг акула…
Отдыхающая зажмурилась. Теперь я понимаю, почему мне приятно с ней. В этом теле со стройными ногами, длинной шеей и развитым бюстом живет пятилетний ребенок. А я люблю детей, потому и продолжаю:
— Хищница метра в четыре. Такая парусную лодку пополам перекусывает… Однако боцман, морями-океанами просоленный, не сдрейфил, ухватил акулу за хвост. А хвост у нее размером со школьную парту. Боцман, можно сказать, лег на него. Акула в одну сторону, в другую… Ясное дело, старик на хвосте не продержится. Счастье его, и шестерых детей, и жены, что старпом наш в войну снайпером был. Вскинул он свою снайперскую винтовку и в глаз акуле — шарах! Разрывной пулей «дум-дум»…
Тень набегала на море с юга, катилась от волны к волне. Волны серели. Дымка над ними начинала дрожать зыбко, неверно. И крик чаек становился пронзительнее.
Отдыхающая сжимала пальцы и сокрушенно качала головой.
Я посмотрел на часы. Было одиннадцать. В четверть двенадцатого я должен встретиться с отцом в приемной Шакуна.
Жара крепчала. От прокаленного солнцем асфальта густо пахло мазутом и жесткой пылью. Короткие тени полдня жались к деревьям, стенам, столбам.
Слева от входа прямо под вывеской «Контора морского порта» лежала лохматая собака и тяжело дышала, высунув огромный розовый язык. Многие входившие в дверь заискивающе поглядывали на пса и даже улыбались ему, как другу. Собака принадлежала Шакуну.
Войдя в приемную, отец, не останавливаясь, ринулся к двери с надписью «Начальник порта». Секретарша выскочила из-за пишущей машинки.
— Вы куда? — Голос у нее оказался пискливым.
— Сиди, — сказал отец грубо и строго.
Опешив, секретарша присела на свой стул, где лежала плоская подушечка из темно-синего плюша. А отец скрылся за громадной, обшитой черной кожей дверью.
В пузатом графине, оседлавшем тонконогую тумбочку, вода мелким паром прильнула к стенкам. Секретарша потянулась к графину, уверенным жестом наклонила его над стаканом. Вода, конечно, была теплой и невкусной. Секретарша пила ее тяжело, как лекарство.