Там мне предстояло провести ночь, первую ночь вне дома.
Да, первую…
В тот злополучный день, когда Даша ушла и Онисим сказал, что ждет от меня помощи, я спросил:
— Ну чем я могу тебе помочь, черт старый? Сам сижу без работы и без копейки. Жду у моря погоды. Жду, пока Шакун даст указание какому-то боцману Семеняке, чтобы тот смилостивился и взял меня на буксир. Матросиком…
— Матросиком, — поморщился Онисим. Спокойно сказал: — Ты не суетись… Помнишь, однажды разговор у нас с тобой про друга моего был, за которым будто бы должок есть? Ты тогда еще думал, что у меня шарики заскакивают.
Онисим смотрел серьезно, хитро. Мне, наверное, следовало выслушать его внимательно, без психа. Но я устал от неопределенности, устал до трясучки.
— Нашел друга?! — выкрикнул я. — Хочешь сказать, что нашел…
— Почти. — Онисим теперь уже не видел меня. Глаза его отяжелели и потускнели, словно налились свинцом. — Я никогда никому про это дело не рассказывал. Нужда заставляет. Нужда, она как короста: сколько ни чешись, все будет чесаться… В сорок втором воевал я тута, в краях здешних. Осенью маяться пришлось. Брюхатая дождями она была, собака… Стрельба, бомбежки. Нас то на машинах куда-нибудь отвозят, то на своих двоих в гору лазим. Когда поспишь, когда поешь… Все перемешалось. Попал взвод наш ночью в одно село или маленький городишко. Конец октября уже подваливал, холодновато, стало быть, было. Слышим, команда — ночевка здесь. Обрадовались. Распределили наше отделение в один дом, с самого края села над речкой стоял. Большой, но старый: крыша седлом прогнулась. В окнах темно. Понимаем, светомаскировка, потому как из трубы дым валит. Скуповато, но валит: знать, хозяева дрова берегут.
Стучимся. Старуха открывает. Говорим: «Добрый вечер, бабуля. На постой военными властями к тебе определены. Свободно?» Она говорит: «Свободно-то свободно, да вот тут дед один эвакуированный со вчерашнего дня хворает. На печи лежит. А хворь его, как сейчас помню по одна тысяча девятьсот девятнадцатому году, сыпняком называется. Кто им только не болел, говорит, и белые, и красные, и зеленые. Сотнями за день хоронили, вот те крест». Солдатики про сыпняк услышали и задом, задом по другим домам разошлись. А я и еще один рядовой — Ахметом звали, парикмахером на Кавказе он до войны работал, — я и Ахмет, значит, остались. Ахмет вообще бесстрашный был. А я подумал: ну заболею сыпняком — вылечат, сейчас не девятнадцатый год, зато в госпитале поваляюсь.
Заходим в дом. Комната просторная. Печка русская. На столе керосиновая лампа. Старой работы, трехлинейная, только светит самую малость. Все понятно: керосина где взять?.. На печи человек тяжело дышит. Слышно, а видать — не видно. Нам он и без надобности. Мы к столу. Жратву из вещевых мешков достаем. Как псы голодные. Мечтаем желудок наполнить да поспать в тепле. Ахмет от удовольствия руки потирает и громко поет такую песню:
А по субботам мы не ходим на работу,
А суббота у нас каждый день.
Если бы Ахмет эту песню не запел, ничего бы потом больше не случилось. Но Ахмет безотказный человек был, и, когда товарищи из милиции приглашали его постричь или побрить кого из провинившихся, он, значит, добросовестно исполнял просьбы. И там песен таких наслушался, а некоторые даже запомнил. И вот как только он пропел про субботу, старик повернулся на бок и спросил с печи: «Адвентист ты?» Ахмету послышалось, что старик сказал: «Отвинтись ты?» Потому решил, что дед бредит. Но я-то все понял, и предчувствие во мне потом выступило. Я к печи на полусогнутых и говорю на память первую заповедь адвентистов: «Я господь бог твой, который вывел тебя из земли египетской, из дома рабства. Да не будет у тебя других богов перед лицом моим».
Смотрю, зрачки у старика расширились. Стали как по три копейки. Рот от удивления приоткрылся.
Я ему тогда вторую заповедь: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли. Не поклоняйся им и не служи им, ибо я господь бог твой, бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода…»
Когда я до четвертой заповеди дошел, сектант заплакал: «Помни день субботний, чтобы святить его. Шесть дней работай и делай всякие дела твои, а день седьмой — суббота господу богу твоему…»
Сектант через силу говорит: «Узнаю вас, истинно обращенные… Я диакон. Со мной имущество общины. Его нужно передать в Ашхабад…» — и сует мне в руки смятую бумажку с адресом. «Имущество-то где?» — спрашиваю я. «Вон, под лавками», — отвечает старуха.
Я нагнулся. Увидел два больших фанерных чемодана. Уголки металлические…
Очкастый подросток привел нас в котельную гостиницы «Восток». Подвал невысокий. Чугунная печь с распахнутой дверкой. Возле печи сидит дед, в руках — совковая лопата.
— Дедушка Антон, — сказал подросток, — это те самые люди, о которых говорила мама.
— Люди так люди, — тоненько ответил дед Антон. — Пусть ночуют.
Подросток кивнул:
— Спасибо. — И быстро ушел.
Дед Антон безголосо и тихо затянул:
Скачет галка по ельничку,
Бьет хвостом по березничку…
Онисим вынул из кармана бутылку «сучка», сказал:
— Давайте знакомиться.
Дед Антон радостно закивал. Суетливо нагнулся к покрытой угольной пылью тумбочке, распахнул скрипнувшую дверку. Достал чистые граненые стаканы…
Онисим захмелел. Сняв носки, лежал в углу на тулупе, заложив руки под голову, и похрапывал с легким свистом, как всегда.
Дед Антон сидел возле топки на маленькой скамейке, выкрашенной в желтый цвет. Голова деда медленно-медленно склонялась на полосатую тельняшку, обтягивающую его широкую костистую грудь. Едва подбородок касался груди, дед вздрагивал, выпрямлялся и с минуту осовело смотрел на приоткрытую дверку топки, где над красными изломанными углями благодаря веселой тяге трепыхались фиолетовые лепестки.
Где-то наверху, на воле, куда вела лишь узкая, но зато распахнутая настежь форточка, сквозь которую мне, как из колодца, хорошо было видно синее небо и целых шесть звезд, играла радиола. Под какой-то странный для моего слуха джаз мужчина громко, игриво и нетрезво пел:
У самовара я и моя Маша,
А за окном давным-давно темно.
И с каждым взглядом крепнет дружба наша,
А ветер сыплет листьями в окно…
Дверь за трубами отворилась, и по ступенькам, пригибаясь, спустилась женщина в белом халате. Когда она пригибалась, ее длинные распущенные волосы закрывали лицо. У меня даже похолодело под сердцем: до того страшной, похожей на ведьму показалась она.
Потом женщина выпрямилась, повела головой. Волосы послушно ушли за плечи. Открылось лицо. И большие глаза на нем. И припухлый рот не очень взрослого, добродушного человека.
— Дед Антон! — крикнула она и остановилась: увидела меня.
— Добрый вечер, — сказал я. Поднялся, покряхтывая: все-таки в пояснице ломило после «шабашки».
— Ты как сюда попал? — спросила она.
— Меня тоже зовут Антоном, — сказал я. — А вот это чучело — Онисим. Мы пришли сюда спать.
— Нашли местечко, — удивилась она. — Лучше не придумаешь.
— Извините, вас зовут Машей?
— Нет, Катей. А почему спрашиваешь?
— Любопытный я человек, Катя. От самого рождения.
— Не так давно оно и было, — ухмыльнулась она.
— Семнадцать годочков назад. И даже немножко больше.
— Розовое детство.
Я еще не был уверен, что вызвал у нее интерес к своей персоне, но было ясно: она уже кокетничала.
— Как считать, — ответил я. — С двенадцати лет воюю: Брянские леса, Северная Нормандия, Варшава, Вена.
— Брось трепаться, — махнула она рукой.
— Не веришь? А ведь я орденом французским награжден. — Я полез в свой вещмешок, вынул странную коробку со значком-брошью, которую выменял у пьяного в Тихорецкой. — Орден Подвязки. Мне во Франции и в Англии рыцарские звания положены. Сэр — это в Англии.
— А во Франции?
— Сир.
— Трепаться ты горазд, сир. Во Франции всех мусью называют.
— Темная ты личность, Катя. Мусью — это мусью, а сир — это сир.
— Голь ты, а не сир, — добродушно-ласково и покровительственно сказала Катя. Она была года на три старше меня — это точно. — Продай брошку. Она мне под цвет глаз подходит.
— Если под цвет глаз, то бери на память. Вспоминай Антона — ветерана, кавалера и рыцаря. У меня еще много орденов есть, только они в камере хранения.
— У нас в городе нет камеры хранения.
— В Ростове есть. В Ростове-на-Дону.
— А… Ты из Ростова, — обрадованно протянула она. — Жулик?
— Почему так решила?
— В Ростове все жулики. И в Одессе тоже.
…После душного подвала на улице дышалось хорошо. Чувствовалась близость реки, рыбы, баркасов… Наверное, до гостиницы доносился бы шум речной воды. Но играла радиола — на всю мощь затыкала рот всем и вся:
Маша чай мне наливает,
А взгляд ее так много обещает,
У самовара я и моя Маша
Вприкуску чай пить будем до утра.
Катя привела меня в душ:
— Мойся. Воды много…
Это было блаженство. Я намылился в третий раз и терзал волосы пальцами сколько было сил. Я чувствовал, как ногти впиваются в кожу, как вода скатывается с затылка и бежит вниз, к ногам, по спине. Хотелось петь, приплясывать.
— Потеснись, — услышал я голос Кати. Раскрыл глаза… и рот. Но вода лилась, и сквозь нее я видел все как в тумане или во сне. Колыхнулась мысль, что у меня просто распарились мозги и теперь мне мерещатся разные разности.
— Захлебнешься, — усмехнулась Катя, отстраняя меня из-под струи рукой. И шагнула под душ сама…
— Мы поженимся? — спросил я, глядя не на нее, а в окно, где небо уже серело от рассвета, но звезды еще оставались яркими, хорошими.