— Я позвоню в поликлинику, — сказал Валентин Сергеевич Шакун, досадливо взглянул на боцмана.
— Спасибо, — пошевелил я губами.
— Получишь справку и прямым ходом в отдел кадров, — пояснил Шакун.
— Хорошо. До свидания.
…Портовая поликлиника была в пяти минутах ходьбы. Развесистые высокие акации укрывали тенью выложенный плитами тротуар, тянувшийся вдоль двухэтажного здания. Вход, обозначенный цементными ступенями, блестел застекленными дверями как раз напротив морского вокзала, и море отражалось в этих дверях как небо отражается в лужах.
Я вздрогнул: уж не следил ли за мной Баженов? Он появился между акациями, махнул рукой. Я остановился. Ноги не двигались, словно вросли в землю.
— Очень хорошо, что я тебя встретил, — сказал он. В голосе не было ничего необычного, настораживающего. Взгляд тоже ничем особенным не отличался: нахальный, самоуверенный. Разве чуточку деловитый.
— Вот, — сказал я. — Оформляюсь на буксир.
— Будем надеяться, что море окажется к тебе добрее, чем ко мне. — Баженов, как обычно, хлопнул меня по плечу. Спросил: — Как настроение?
Я ответил бородатой морской шуткой:
— Настроение бодрое, идем ко дну. — После небольшой паузы попросил: — Займи червончик.
— Слона дешевле прокормить, чем тебя. — Баженов вынул из кармана пиджака кожаный бумажник с золотистым ободком по краям. Такого я у него не видел. — Когда отдавать будешь?
— Отработаю, — ответил я и сунул десятку в карман. Не знаю почему, скорее всего подстраховываясь, заслоняясь от мысли, что Баженов может подозревать меня, я сказал: — Квартирка одна на примете есть. Богатая.
— Чья? — тихо спросил Баженов, зыркнув глазами по сторонам.
— Шакуна.
— Интересно, — одобрительно кивнул Баженов. — Кажется, ты не безнадежный.
— Как-нибудь, — недовольно процедил я.
— Только без психа, — Баженов сверкнул золотой фиксой. — В нашем деле психовать нельзя. Иначе потом запоешь: «Далеко из Колымского края шлю тебе я, родная, привет…»
— У меня голоса нет.
— Эта песня душой поется.
— Если в душе гармонь.
— Тоска. Тоска, Антон, мелодичней гармони… — Он взял меня за плечи, сказав с твердостью в голосе: — Идем сегодня… Встречаемся в одиннадцать вечера возле «метро».
Слова стегнули меня кнутом. Я раскрыл рот, чтобы вдохнуть, но воздух куда-то унесся на крыльях ветра. Покосились деревья, оплеснутые солнцем. А море… Море вывернулось наизнанку, стало не синим, а красным…
Дождь словно что-то рассказывал. И тусклая крыша, будто пришедшая из сна, и плоский монастырский дворик, и бензоколонка, возле которой стояла машина, терпеливо слушали, как лопаются капли. Белые облака бежали по ночному небу. За облаками проглядывали звезды. И было непонятно, почему же идет дождь. Под аркой не было дождя, но пахло сыростью и замшелым камнем.
Это была московская арка, и улица тянулась московская. И кругом светилась и темнела, стояла и двигалась на север, на запад, на юг, на восток — всюду была Москва.
Надя Шакун говорит:
— Первую ночь в Москве я провела на манеже. Нас было много девчонок, а в общежитии так мало мест. И мы лежали на мягком манеже возле чемоданов, как пассажиры на вокзале, и долго не могли уснуть. Потому что каждый думал о своем. А это свое казалось самым главным в жизни. И очень зыбким, как предутренний свет…
После окончания десятилетки Надя поехала к тетке в Куйбышев погостить две-три недельки. И там однажды попала в цирк. Тогда тоже был дождь, и светофоры смотрели в лужи. И брызги летели из-под машин прямо на тротуар.
— Но я не замечала непогоды. Все виделось мне необычным, словно приподнятым. Именно тогда, после представления, у меня родилась мечта стать цирковой артисткой.
— Что было потом? — спрашиваю я. И удивляюсь, что разговор этот возник не раньше, а только сегодня, сейчас, когда уже десять минут одиннадцатого и до встречи у «метро» остается только пятьдесят минут.
— Потом был маленький домашний скандал. Папа хотел, чтобы я стала врачом.
— Ты решила проявить самостоятельность.
— Мне очень нравится это делать. Я поехала в Москву на экзамены.
Мы сидим на диване. Горит лишь маленькая ночная лампа. Надя рассказывает. Я представляю. Представляю, как могу, потому что никогда не был в Москве и видел ее только в кино…
Москва. Государственное училище циркового и эстрадного искусства. Набирают девять девочек, желающих — больше тысячи. Ваш экзаменационный лист — номер пятьдесят. Хорошо бы верить, что он счастливый.
Экзамены. Первый тур. Внешние данные. Улыбка, затяжка, переключение…
Второй тур.
— Что вы умеете делать, девочка?
— Ничего.
Вытянутые лица членов комиссии. И злорадные улыбки соперниц. Трудно винить их: конкурс ведь более ста человек на место.
— Может, мостик, — неуверенно говорит кто-то из педагогов и приближается к Наде.
…Нелегко становиться в первый раз на мостик, даже с помощью опытного педагога.
Слезы. Слезы как ливень. Обидно же… И вдруг… Словно счастливая находка: «Вы допущены к третьему туру».
Цирк знали еще в Древнем Египте, и на острове Крит, и в Микенах. И уже сотни лет назад Европа дивилась мастерству гистрионов, Азия — дорвозов, Русь — скоморохов…
Надя говорит:
— Наверное, это были одержимые люди. Настоящее искусство всегда требует одержимости. И труда. Цирк прежде всего труд. Кропотливый, упорный… Ты не представляешь, что это такое.
— Не представляю, — признаюсь я. — Не представляю, за что же тебя все-таки приняли.
— За внешние данные, — отвечает Надя несколько раздраженно, конечно же, огорченная моей несообразительностью.
— Тогда все понятно. В тебя сразу влюбились.
Она возмущается:
— Ничего тебе не понятно. Педагоги прямо говорят: «Нам нужны красивые люди. Мы готовим артистов». А из красивых они выбирают тех, кто талантливее.
— Прости меня, — говорю я и смотрю на часы.
Она тоже смотрит на часы. Гладит ладонью мою голову:
— Тебе пора. Будь осторожен, береги себя. Я буду ждать твоего звонка.
Рассказывал однажды Женя Ростков, как шел в первый раз к немцам в тыл в составе разведгруппы. Было это зимой сорок первого, наши фашистов только от Москвы погнали.
В группе было человек двенадцать, в основном молодые необстрелянные ребята. Командир группы опытный, да еще опытным был партизан, который встретил их в условленном месте за линией фронта.
Шли гуськом по неглубокому снегу. Снег хрустел под сапогами, шурша, сыпался с ветвей невысоких отливавших синевой елок. Было еще темновато, однако рассвет уже стегал светлыми прутьями, тянувшимися по краю леса с востока.
Тишина.
И вдруг — взрыв.
Разведчики залегли, приготовились к бою. Проходит минута, другая. Противник себя не обнаруживает, словно его вовсе и нет.
Потом выяснилась грустная история. Разведчик, шедший последним, не предупредив товарищей, свернул в лес по нужде. Через какое-то время кто-то из разведчиков обернулся и в предрассветных сумерках увидел, что к отряду из-за деревьев приближается незнакомый человек. Не раздумывая разведчик бросил в незнакомца гранату…
— Почему он так поступил? — спросил Ростков.
— Испугался, — ответил я.
— Это вторая причина, — объяснил Ростков. — Прежде всего он проявил неопытность. Это вранье, что на фронте люди не испытывали страха. Случались ситуации, когда пугались и бывалые солдаты. Но и тогда они оставались солдатами, а не мальчишками, на которых напялили солдатские шинели. Мы в то утро были мальчишками.
Он посмотрел на меня (мы тогда возвращались с завода домой). Сказал:
— Во всех поступках ты только мальчишка.
— Естественно, — ответил я. — Время опередить нельзя. Среди стариков мальчишек не бывает.
— Доживем до старости — и это выясним, — заключил Ростков, потирая небритый подбородок.
Доживем ли? Я вспомнил серое лицо Щербины, металлический шкаф в его прокуренном кабинете и слова капитана: «В твоем возрасте, Антон, думать надо».
Ночь была холодной, темной. Старый забор, осевший под тяжестью ежевики и хмеля, тягуче поскрипывал, когда ветер, скатываясь по обрыву, натыкался на него. Так, наверное, поскрипывают мачты на парусниках при бризе в океане.
Я сунул руку в карман и нащупал пистолет ТТ. Теперь он не был таким холодным, как в тот момент, когда Баженов вкрадчивым движением передал его мне. Он спросил:
— Ты когда-нибудь стрелял из ТТ?
— Да, — твердо сказал я.
— Возьми. — Черное тело пистолета сверкнуло скупо, потому что столб с электрической лампочкой под колпаком был только на углу улицы, за акацией. Баженов добавил: — На всякий случай.
Нет у меня способностей и сил описать мое состояние в тот момент. Испугался, растерялся, обомлел — это совсем не те слова.
Помню, я взял пистолет и спрятал его в карман спокойно, ловко, будто делал это десятки раз.
Еще сегодня вечером у меня была мысль попросить пистолет у Щербины. Но я не решился это сделать…
Я не знаю, почему Баженов решил передать мне пистолет: был ли это обдуманный поступок или просто секундный порыв?
Улица пролегала внизу, а над ней справа и слева тянулись другие улицы. По правой, как слепой палкой, ощупывая пучком света мостовую, вдруг прорезавшуюся в ночи серебристой чешуей, двигалась машина. Размазанные тени скользили по садам быстро, словно сносимые ветром. Где-то у забора сочилась вода: шелест ее был мягкий-мягкий…
Около десяти минут назад Баженов и Сима скрылись во дворе дома Марианны Иосифовны, а я остался «стоять на стреме». Они вошли во двор неслышно. И калитка не скрипнула за ними, и дорожка не откликнулась звуками шагов.
Уж ты, ночка, ты, ночка темная,
Ты, темная ночка, осенняя!
Нет у ноченьки светлого месяца,
Светлого месяца, ни частых звездочек! —
пел дребезжащим голосом, бывало, на печи дед Антон. Онисим кряхтел, сморкался в темноте, наконец умоляюще говорил: