— Я давно хочу с вами встретиться, — сказала я после окончания вечера.
— Я тоже, — ответил он, — в Ленинграде собирался позвонить вам, но постеснялся отрывать от дела.
…И вот мы у него дома, он знакомит меня со своей женой, она научный работник, экономист, милейший, жизнерадостный и энергичный человек, трое детей самого неугомонного возраста то убегают по своим делам, то прибегают со двора, похватают чего-нибудь наскоро и убегают снова. Не нужно особой наблюдательности, чтобы понять: тут семья, семья в полном и лучшем смысле слова, с дружбой, теплом к взаимопониманием.
Ужинаем в уютной кухне. За окном — крыши, крыши, а за ними — синеватая полоска Онеги. Под окном гомонят ребята и пощелкивают шарики настольного тенниса. Северная весна все продлевает, продлевает день — уже десятый час, а светло.
Разговор шел на самые разные темы, мне было приятно и интересно с хорошими людьми, и я уже почти наверняка знала ответ, когда наконец-то спросила:
— Скажите, Михаил Ильич, как это вышло, что вы отвергли существовавшую тогда оценку роли Кетлинского?
Он улыбнулся и сказал:
— Понял, что она неверна.
Затем он рассказал: было трудно, когда начал собирать материалы для диссертации, принял то, что писали до него, никаких сомнений не было. Но, читая документ за документом, увидел, что предшественники обходят очень важные документы, представляют события однобоко. Скажем, обнаружил он протокол объединенного заседания Центромура и Совета от 29 ноября 1917 года, где Самохин поставил вопрос о главнамуре. Казалось — находка! Никто еще не заметил этого протокола, полностью опровергавшего утверждения ряда историков!
Михаил Ильич как-то стыдливо поежился:
— А потом увидел, что используют начало протокола и обходят все самое главное: мнение аскольдовцев о Кетлинском, решение оставить его главнамуром…
Долг ученого заставил его проверять, сопоставлять, читать и перечитывать знакомые документы и свидетельства современников… Документы и свидетельства заговорили, события и люди стали проясняться и оказались совсем иными, чем их трактовали, зато гораздо более характерными для революционной эпохи. Так сложилась новая концепция, которую он был готов отстаивать на защите своей диссертации.
— И как прошла защита?
— Разумеется, была и критика моей точки зрения. Но я подготовился к ней. Помогла вся совокупность документов, вы их знаете, они убедительны, и опровергнуть их нечем. — Он улыбнулся. — Правда тем и хороша, что она правда.
Я спросила, выльются ли его исследования в книгу.
— Да, конечно. Пишу, и сроки поджимают. Но… проректорство!
Когда я шла домой по опустелой улице под медленно темнеющим небом, я думала: как хорошо для студентов, аспирантов, преподавателей, что у них такой проректор! И как все же обидно, что Михаила Ильича назначили проректором, отнимает эта работа уйму времени и сил, а ему бы без помех отдаться исследованиям, ведь он обладает главным качеством ученого — он ищет истину.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Размахнулась Ладога серой шевелящейся громадой почти на всю окружность горизонта, все меньше и дальше полоска берега, ветер порывами, упругими как мяч, щелкает в спину, разгульная волна раскачивает рыболовецкий катерок — хорошо! Моя душа, с детства пристрастная к морю, взыграла, будто Ладога и впрямь море неоглядное, вот и чайки режут воздух белым крылом, барражируя над нашим катером и над приметными то ли домиками, то ли буйками, не знаю, как их называют, эти белеющие тут и там бугорки, обозначающие заброшенные сети. Спросить название не догадалась, а вот что чаек маловато, заметила и знаю почему. Утром побывала в Видлицком звероводческом хозяйстве, где под длиннющими навесами в два ряда крутятся в своих клетушках тысячи норок всех расцветок — белых, рыжих, жемчужных, а над рядами кормушек вьются сотни чаек — если зазевается норка, утащат ее обед, а то подберут на земле всякие остатки, норок кормят на славу.
— Ничего, — смеется моторист, которому я рассказываю об отхожем промысле чаек, — будем выбирать сети, все тут окажутся. Они за двумя расписаниями следят.
Холодяга жуткая, меня греет только предельная, до отвала, сытость. Такой уж у меня спутник, предупредительный и заботливый Виктор Степанов, олонецкий комсомольский секретарь. На мою удачу, он видлицкий уроженец, привез меня в Видлицу прямо к маме на калитки. Мне очень хотелось снова отведать настоящих карельских калиток, Виктор по телефону предупредил мать, и хлопотливая Александра Степановна напекла их целую гору; это был изысканный вариант калиток, в тесто добавлены белая мука, яйца и молоко, пшенная начинка тоже распарена на молоке, масленая корочка нежна и румяна — то да не то, но до чего же вкусно! Сколько мы их съели, сидя за самоваром, не знаю, но подвижность моя уменьшилась и походка приобрела не свойственную мне степенность. А Виктор хотел после визита к норкам вести меня еще и в столовую — обедать. Но тут и я взмолилась, и Александра Степановна запротестовала:
— Ну какой там обед, в столовой?! Корюшка же пошла! Вон целое ведро корюшки, нажарю сковороду, разве не лучше?
Корюшка пошла!.. И правда, что может быть лучше жареной корюшки, да еще приправленной воспоминаниями!.. Надо ли говорить, что сковорода оказалась громаднейшей. А тут подъехал хозяин дома, Николай Егорович, и, как я ни отговаривала его, слетал на велосипеде в сельпо и привез бутылку вина, правда, из уважения к моему полу и возрасту, красного и сладкого. Но все вместе — корюшка, калитки и вино — было славно, и сама атмосфера дома была славная, и мало что напоминало крестьянские дома, в каких мне приходилось бывать здесь же полвека назад. Дом-то такой же, с крытым двором и пристроенными сбоку сенями-крыльцом, на крытом дворе квохчут куры, но парадная комната дома разделена искусно обработанной раздвижной стеной (два сына хозяев — студенты-строители, архитекторы), на шкафах и книжных полках стоят модели кораблей (Виктор увлекался, когда учился в здешней школе), на стене — портрет старой женщины (один из сыновей нарисовал бабушку, ну как живая — так говорит Александра Степановна). Николай Егорович — человек бывалый, воевал всю Отечественную, дважды попадал в плен и бежал, большую часть войны партизанил в Белоруссии. Теперь он председатель сельпо. И ворчит на потребителей, хотя, видимо, гордится их запросами, и все это высказывается характерным северным говорком, с частыми «значитца».
— Значитца, раньше покупали велосипеды, а теперь каждый покупает мотоцикл, и не какой-нибудь, а давай ему «Яву». На автомобили тоже спрос, если бы нам отрядили их сюда — продавать, сколько, значитца, отрядили бы, столько б и расхватали в один день. Зарабатывают у нас хорошо, особенно механизаторы и звероводы, у девушек-звероводов после осеннего пушного аукциона большие премии, и каждой, значитца, подавай импортную обувь, разные английские или югославские сапожки. Ну, значитца, купила одна такие щегольские сапожки и пошла на ферму, дождь, грязь, за два дня сапожки, значитца, разъехались, так она прибежала: достань еще такие же!..
После обеда Николай Егорович заторопился на работу, а мы поехали на Ладогу, но по дороге решили завернуть к одной старушке, бывшей комсомолке двадцатых годов, — хотелось выяснить судьбу Терентьевых — Матери, Тани и Гоши.
Я сразу узнала тот ряд домов над рекой, где жили Терентьевы, но теперь в селе не было никого с такой фамилией. Старушки мы не застали дома, принял нас ее старик, ввел в дом, усадил, расспросил, кто да что, но сам ничего не мог припомнить, потому что приехал в Видлицу позже, а про жену с доброй насмешливостью сказал, что она «побежала в обход», как бы за «утренней газетой», и, пока не обегает половину села и не узнает все новости, до тех пор домой ее не жди…
Ждать ее из обхода мы не стали. Присоединившийся к нам председатель сельсовета Алексей Иванович Семенов перебрал в памяти своих сельчан и повез нас на другой конец села к Анне Михайловне Силиной, тоже бывшей комсомолке и одной из главных сельских активисток. Анна Михайловна нянчила внучку и жаловалась, что болят, отказывают ноги, но, когда мы спросили про Терентьевых, сразу вспомнила:
— А-а, Терентьевы! Палоккахат!
Снова это загадочное слово, слышанное еще в юности! Что же оно значит — палоккахат? Оказывается, погорельцы. Но я не помню, чтобы Терентьевы пострадали от пожара, жили они в своем, достаточно старом доме.
— А это не имеет значения, — беспечно откликнулась Анна Михайловна. — Может, погорели деды или прадеды, а кличка прилепилась.
Мать умерла давно. Про Ёшу она ничего не слыхала, а Таня вышла замуж… да, его звали Мишкой, Михаилом, фамилия, кажется, Пиккорайнен или похожая. Из Петрозаводска. Адреса она не знает. Если бы съездить в Петрозаводск, нашла бы по памяти и улицу и дом, а почтовый адрес и точная фамилия были ей ни к чему… Эх, Таня-Танюша, по таким данным тебя не разыскать, может, сама отзовешься?!
Анна Михайловна хотела, как полагается гостеприимной хозяйке, угощать нас чаем, но мы поспешно откланялись — куда уж еще!.. Промелькнул знакомый путь по окраине села и через лес (именно здесь Подумай-ка с горечью говорил, что равенства в таланте и авторитете быть не может, и о пустомелях, и о том, что «есть совесть, так проверку себе устраиваю: что я такое?»). Дорога пошла петлять среди дюн, поросших соснами, тут и там виднелись домики — покрупней и понарядней прежних, и так же неожиданно, как и раньше, распахнулся темно-серый взбаламученный простор Ладоги, и дунул в лицо разбежавшийся на просторе влажный ветер, а с ним запахи воды, гниющих водорослей, рыбы, мокрого песка — неповторимый запах побережья. Все было такое же, как тогда, и немного другое — ноги вязли в рыхлом песке, но на месте развалин старого завода стал завод рыбоконсервный, где в парной духоте, пропитанной стойкими запахами сырой рыбы, обрабатывают корюшку, лосося и даже получаемых из Мурманска треску и скумбрию. Устье реки Видлицы было так же забито сплавным лесом, и так же сколачивали его в прочные плоты для долгого путешествия по коварной Ладоге. И рыбаки, пришедшие с озера, выгружали трепещущую серебристую корюшку, только ходили они за нею не в старых лодках, а на моторных катерах.