Вечер. Окна. Люди — страница 11 из 106

— Почему старого? Может, молодого мужа?

Слово сказано, сейчас она должна спросить, что он имеет в виду… Но она, сузив глаза до щелочек, смотрит куда-то на Петропавловку или еще дальше, а потом говорит:

— Жаль, что ты без велосипеда, мы бы немного покатались и ты проводил бы меня к девчонкам.

— Никаких девчонок! — Он решает идти напролом. — Мы поженимся, как только в моей комнате закончат ремонт, и будем всегда вместе, даже к девчонкам — вместе.

Он сам доволен, как это у него получилось.

— Васи-ле-ек! — нараспев говорит она и звякает велосипедным звонком. — Ты чудный парень, ты деловой парень, но ведь сначала надо узнать, хочу ли я выходить замуж. — И посмеиваясь: — Даже в отремонтированную комнату.

— Но как же, Лиля…

— Что как же?..

Любят же девчонки кокетничать и темнить!

— Ну при наших отношениях…

Теперь она низко склонилась над этим звякающим, хриплым звонком, крутит его и говорит быстро-быстро:

— Я знаю, я виновата, я была легкомысленная, и ты мог решить, что это серьезно, но это было детство, просто детство, у всех девчонок кто-то есть, а у меня не было, и мы дружили, ты славный парень, но для того, чтобы замуж… Нет, нет, это невозможно, это ненужно, ничего не выйдет, ты сам поймешь, что не выйдет, потому что… потому что…

— Ну почему не выйдет?

Ему все еще кажется, что она просто крутит, говорит «нет», прежде чем сказать «да», у девчонок это принято, но ведь они встречаются уже два года, и если он был сдержан, так только потому, что надо было кончить последний учебный год, очень ответственный, преддипломный, она ведь тоже постоянно отстраняла его: «Василек, зубри и не мешай!»

— Ну почему? Что ты вообразила?

— Ничего, — говорит она сухо, — понимаешь, дружбы мало, нужно любить, а я… а любви у меня нет. — И точно испугавшись: — Не сердись, Василек, я не хочу обижать тебя, я к тебе очень, очень хорошо отношусь. И давай не вспоминать этот разговор, ладно?

Он стоит оглушенный, приоткрыв рот.

Лиля разворачивает велосипед и прощально касается его локтя:

— Ну извини, Василек. Не обижайся. А мне пора, я уже и так…

По-мальчишески занеся ногу, она вскакивает на велосипед и уносится, вовсю нажимая на педали, будто боясь, что он ее задержит.

Охапка иван-чая и львиного зева лежит на парапете. Он одним пинком сбрасывает в воду всю охапку и тупо смотрит, как цветы качаются на крохотных волнах, торкающихся о гранит.

А Лиля мчится по набережной так, что пешеходы шарахаются и кричат вдогонку не очень-то лестные слова. На велосипеде не запоешь, но само это бешеное вращение колес — как дикарская песня: сказала, сказала, сказала! Нет, она не забывает, что ее жизнь теперь осложняется, Васильку обеспечена работа в Ленинграде, отец позаботится, а ее пошлют неведомо куда, может быть, к черту на рога или к дырявой бочке затычкой, ну и пусть, все равно, лишь бы все по-новому, по-новому, по-но-во-му!..

Ветер свободно влетает в раскрытое настежь окно и как бы цепенеет перед необычной преградой — длинный стол, длинный ящик, суживающийся от изголовья к подножию, и в нем среди белой пены кисеи и неяркой россыпи цветов — успокоившиеся, уложенные на вечный отдых, темные узловатые руки и тоже успокоившееся, заостренное и разглаженное смертью, старое и прекрасное лицо с гордо сомкнутыми губами.

Нет, нет, этого не может быть, ведь уже два года… Но тогда почему же эти двое юношей, склонившихся у гроба, так похожи на моих сыновей?.. Почему даже на таком расстоянии, в странном ракурсе, созданном воображением и догадкой, я так ясно вижу эти дорогие неутомимые руки, это прекрасное лицо с гордыми губами? Лина Прохорова, тетя Лина, чужая по всем законам и документам, самая родная из родных, это все же ты, хорошая наша, и кто бы ни была старая женщина, что лежит вон там, среди белой пены кисеи и неяркой россыпи цветов, — я вижу тебя и рассказываю о тебе, и разматывается в памяти прерывистая лента твоей простой и удивительной жизни.

Русоголовая девчушка из Тверской губернии, я вижу тебя бегущей по размытым проселкам в неблизкую школу, где ты старательно учишься грамоте и счету, вымаливая дома копейки на тетради. У тебя одно богатство — сапоги старшей сестренки, из которых она, на твое счастье, выросла. Как ты их берегла! До морозов, только отойдешь от дома, снимешь, свяжешь за ушки — да на плечо, и бежишь, бежишь по лужам и вязкой глине, пусть мокро и холодно, только бы продержались подольше, других тебе не купят, в доме голодно и пусто, от зари до темна надрываются на нескончаемой крестьянской работе отец, мать и старшие сестры, но из долгов не вылезти, с середины зимы ссужает им муку главный деревенский богатей, что живет наискосок в большом доме под железной крышей, — безотказно и ласково ссужает, сколько ни попроси, а из урожая надо отдавать вдвойне, и еще мать ходит туда делать перед праздниками уборку, стирать, чистись хлев… А ты бегаешь в школу, тебя хвалит учительница — «обязательно надо учиться и кончить школу, слышишь?» Но беда уже подступает и никак не отвратить ее — растут ноги, хоть плачь, все теснее сапоги, уже немеют в них, а потом всю ночь болят пальцы… К осени перешли сапоги к младшему братишке, его и в школу послали, мальчику грамота нужней, а девчонке зачем она? Девчонку подрядили в няньки в тот дом наискосок, дитя там народилось, а Лине уже восемь лет, не заработает, так хоть будет сыта и одета.

…От побоев, от нужды, от обид ушла в город девушка не девушка, ребенок не ребенок, четырнадцатый год. Пешком, потом поездом — в Петербург. Адрес тетки, записанный на бумажку, в дороге потеряла. Бродила по большим, по страшным улицам, спрашивала какую-нибудь работу. Приласкала ее богатая и добрая тетенька, да хорошо, такая же безработная девчонка вовремя предостерегла — дура, в публичный дом зазывает, пропадешь! Убежала без памяти, потом кто-то указал контору по найму прислуги — и пошло! Чего только не натерпелась — сперва у скупых чиновников, потом у богатой немки (там разбила одну тарелку от сервиза на 24 персоны, немка через суд взыскала стоимость всего сервиза, больше года расплачивалась!). У генерала отъелась, приоделась, уже не девочка — девушка, но генеральский сын пришел к ней ночью, заорала на весь дом, надавала пощечин, расцарапала ему лицо — выгнали… На новое место поступила уже не горничной, а кухаркой, на лету научилась стряпать, «рука» у нее была, все получалось на редкость вкусно; гостей там бывало много, ходили в дом юнкера, шутили с красивой насмешливой Линой, водили ее на танцы и на американские горы, весело ей было с ними, и сама не заметила, как пришла любовь… Тетя Лина, бедная моя, и через сорок лет ты бледнела, вспоминая. Ведь ничего в жизни не было светлее той любви и ничего не было горше, потому что в первый же вечер, когда хозяева уехали на юг, тот юнкер пришел к тебе черным ходом, нагловатый и уверенный, как к своей добыче… Ну и загремел же он по той черной лестнице! Два пролета летел кувырком, а вслед ему летели его шинель и фуражка и все злые слова, какие попались на язык; из всех дверей повыскакивали на крик и грохот… И через сорок лет гордостью и достоинством светилось, тетя Лина, твое несчастное лицо.

Незадолго до революции поступила к адвокату, с молодой хозяйкой дружили как подруги, жить бы да жить с ними! Но после революции (ничего в ней не поняла Лина, сердилась — беспорядки, магазины пустеют!) адвокат стал каким-то деятелем, почти не бывал дома, а приходил злющий, «дерганый», даже вилку однажды запустил в Лину, что не так или не то подала, но она не сердилась — не в себе человек! А вечером пришли матросы с винтовками — арестовали его. Ох и распалилась Лина, обругала матросов, вцепилась в хозяина — не дам уводить! — бежала за ними с такой злобной бранью, что и ее арестовали, привели в ЧК, сказали: «Хлопнуть тебя придется, буржуйка ты и контра!» Что такое контра, она не знала, а за буржуйку обиделась: «Это я-то? С восьми лет в прислугах, брат на фронте, а вы меня стрелять? Стреляйте, гады!» Рассмеялся кожаный начальник, стал расспрашивать ее, матросы тоже слушали, удивлялись ее горькой жизни и политической несознательности, а потом сказали: «Эх ты, сестренка! Ехала бы домой, ведь землю делят, а брат на фронте, смотри, не обделили бы!»

Помчалась в деревню — и как раз вовремя. Делили землю. Отец уже умер, мать болела, от брата никаких вестей, а мужики каждый себе тянет получше полосу да поближе. Лине — самый дальний участок, где и не пахали еще… Плакала, просила, они от нее отмахивались как от комара. И тогда распалилась еще пуще, чем с матросами, их же мужицкими дурными словами обложила: хлопнуть бы вас всех, кулачье вы, контра! Вырвала-таки хорошую землю. Слезами и потом удобряла ее — ведь не умела ни пахать, ни сеять, а надо! Два года работала за мужика, потом брат Степан вернулся живой, вместе с ним лес рубили, бревна обтесывали и возили, новый дом ставили вместо прогнившей халупы, вдвоем бревна поднимали — с каждым венцом все выше, казалось — тут тебе и конец. Построились. Женился брат. Невестка попалась славная, на диво спокойная, Лина разбушуется — а Маша уйдет с глаз долой, перетерпит, потом вернется как ни в чем не бывало, с улыбкой, с добрым словом. Можно бы жить, но не привыкнуть Лине к деревенской жизни, все тянуло в город. А тут подошла коллективизация. Но какой же это колхоз, если все кулачье во главе, а родичи главного богатея, у которого с восьми лет в няньках жила, — районное начальство! Раскулачивать они стали Степана — позавидовали его новому дому и сноровке, с какой Степан с молодой женой повели хозяйство. Неграмотна была Лина, что узнала за единственный год учения — все перезабыла, законов подавно не читала, но тут и грамота не требовалась. Раскулачивать брата?! Степана?! Подняла соседей, кто победней и посмелей, в Тверь ездили, письма писали вплоть до Москвы, — она потом не могла ни рассказать, ни припомнить даже, как и где шумела, только кулачье выгнали, брату все вернули… а Лина, порадовавшись, поехала все-таки в город — в Ленинград. Поработала на фабрике, не понравилось — машины жужжат, от хлопка пыль столбом, жить негде. Устроилась уборщицей лабораторий в Политехнический институт, комнату получила. Профессора вежливые, студенты веселые, хорошо ей там работалось, душа отдыхала, а рукам было не до отдыха, бралась за приплату окна мыть, а в институте окна высоченные, однажды в актовом зале с самой верхотуры полетела, разбилась так, что еле выходили. В институте ахали, что она неграмотная, прикрепляли к ней от ликбеза то одного студента, то другого, а толку не было — уж очень они «прикреплялись», молокососы, приходилось гнать.