А годы шли, не сидеть же в старых девах! В хозчасти человек работал, лет на десять старше ее, дети уже взрослые. Жила с ним как жена, много лет жила, но свободу свою хранила: захочу — пущу, не хочу — иди прочь! Заботливый он был, добрый, а любить — не любила, загремела ее единственная любовь по той черной лестнице, другой не нашла. Да и есть ли на свете любовь? Наверно, выдумки, девичьи мечтанья… Не верила она в любовь, а вся ее жизнь была любовью — сестра приехала, замуж вышла, народился у них Юрочка. Племянница приехала, пожила, тоже замуж вышла, дочку родила. У Степана с Машей уже двое — девочка и мальчик, Ванечка. Всем нужно помочь, кому пальтишко, кому ботинки, да Маше на платье, брату на костюм, племяннице — денег в долг без отдачи, какая уж там отдача! Ванечка подрос, пусть приезжает, поступит в ФЗУ, у меня поживет. «Ты ешь, Ванечка, ешь, ведь растешь, вон какой худущий, ешь!..» Да еще студенты — принесет белье в стирку, а глаза голодные. «Садись, милый, поешь, небось в столовке такого не сготовят, садись, говорю!..»
А потом — война. Ревмя ревела, провожая своего нелюбимого, и студентов-ополченцев, и соседей, и совсем незнакомых… Еще не выплакала слез — саму послали на оборонительные. Копали сперва далеко от Ленинграда, потом близко, за Стрельной. Под бомбами. Под снарядами. Самолеты ихние чуть не над головами пролетали да по бабам — из пулеметов. Побежали от них куда глаза глядят — и немцам в лапы. Женщин было около ста, загнали их немцы в сарай, лопотали не поймешь что, намеки делали понятные, с подмигиваньем. А пока бой — закрыли на засов. Лина первая сказала: «Если придут, бабы, не давайтесь, царапайте, кусайте, пусть лучше убьют!» Но кругом шла стрельба, о них забыли. Когда стемнело, женщины дружно навалились, высадили дверь — и через фронт (где он, этот фронт, не поймешь!) лесками да болотами добрались до Ленинграда. Но война шла за ними. Бомбежки сутки напролет. Обстрелы. Лине предлагали эвакуироваться, но Ванечка с фабзайчатами еще не вернулся с оборонительных, как же без Ванечки? А когда он вернулся — захлопнулось кольцо. Блокада. Голод… Ванечка ослабел, опух. Она шла через весь город на разбомбленные бадаевские склады, туда, где от пожара расплавился сахар, топором вырубала куски мерзлой земли, тащила на себе домой — сколько сил хватало унести, дома долго кипятила эту землю, давала отстояться, процеживала — и поила Ванечку сладковатой мутной водичкой. Она боялась, очень боялась бомб и снарядов, но продолжала ходить на работу — в институте развернули госпиталь, она убирала, мыла, носила раненых в бомбоубежище… Как мало ни перепадало ей еды, все берегла для Ванечки. Только открылась «Дорога жизни», забегала на ватных, распухших ногах, добиваясь эвакуации — Ванечку вывезти! Вывезла. Живого. Со станции до деревни на руках несла — легким он стал, кожа да кости, но для ее ослабевших рук тяжесть была непомерна, не она несла, великая ее любовь донесла мальчика до родного дома. Но не оправился Ванечка…
Про жизнь свою в деревне в военные годы говорила ты, тетя Лина, скупо, как все. Тракторы, грузовики, кони — все ушло на фронт. Мужиков — председатель да двое раненых. А хлеб стране давали, мясо и картошку давали. Маша — золотые руки и золотой характер — стала лучшим бригадиром в колхозе. А ты — и стряпухой, и на покос, и на жатву, и в своем огороде, и племянница Шурочка на тебе. Когда пришла похоронная на брата Степана — брякнулась на пол без сознания, отнялись ноги, месяц пролежала, а подняла все та же великая любовь — Маше помочь, Шурочку вырастить…
Когда ты появилась у нас, ты была независима и горда, решать не торопилась, ничего на обещала: погощу. Литфондовская дачка была мала, ветры продували ее насквозь, тебя пристроили в одной комнатке с детьми, с мальчишками двух и шести лет. Ты говорила: в спокойную бездетную семью пошла бы вести хозяйство, а с детьми не умею. Чем они взяли тебя, мальчишки? Как вышло, что так быстро отогрелось и потянулось к ним твое сердце?.. Ты растила их, бранила, шлепала сгоряча, потакала их капризам, прикрывала их проступки, затевала с ними возню и смеялась, сверкая озорными, помолодевшими глазами и рядами белых зубов — очень тебе шло, когда ты смеялась, в такие минуты угадывалось, как ты была красива и как могла бы черпать и черпать радость, если б иначе сложилась жизнь. Мы с тобою вместе пережили много бед, многовато даже на двоих, и в беде ты прочно стала родной, своей, уже не отделить. Не Лина Прохоровна, а тетя Лина, для всех друзей и знакомых, ленинградских и иногородних — тетя Лина, хозяйка дома, щедрая, веселая и ворчливая, стержень, вокруг которого все вращается, вынь его — рассыплется семья. Ты бывала мнительной и сердитой, если что-то померещилось обидное, замыкалась в недобром молчании, и тогда все ходили притихшие, без вины виноватые, шепотом переговаривались: «Ты что-нибудь сказал?» — «Ну что ты!» — «А почему?..» — «Не знаю…» Ты потакала парням, когда они выросли, тишком давала им деньги, а потом отчитывала за гульбу, за девок, которые тебе мерещились распутными, жадными, готовыми вцепиться в завидных женихов. Все их приятели, хорошие и плохие, были у тебя на учете, ты их тоже ругала без стеснения, и подзатыльник иной раз отвешивала, и в долг давала, и наставляла на путь истинный — ворчливо, многословно, они посмеивались, перемигивались за твоей спиной, а потом выяснилось — все-таки слушали!.. Ты была бесконечно добра и отходчива, но бывала и дико несправедливой — от великой своей любви, от пристрастия к дому, ставшему родным. И тысячи дел успевала переделать незаметно, неведомо как, — иногда казалось, что сам собою держится порядок в доме, чисто и наглажено белье, всегда есть вкусная еда, и заштопаны носки, и пришиты пуговицы… Ты ревновала ко всем и гнала помощниц, если пытались облегчить твой труд, — не так стирает, плохо моет пол, пыль вытерла, а на шкафу — хоть рисуй!.. Ты не признавала прачечных — рвут белье, ты долго примеривалась к стиральной машине, расспрашивала продавца и покупательниц, восторгалась — надо же! как удобно! — а покупать не позволила: «Для лентяек придумали!» Ты была уже очень больна, но не хотела признавать ни болезни, ни старости, злилась на свою слабость, нарочно пересиливала ее, назначения врачей слушала почтительно, кивая головой, а только они за дверь — все по-старому: не приставайте ко мне, «и петь буду, и плясать буду, а смерть придет — помирать буду!». А когда валила тебя болезнь, хватала за руки: «Жить! Жить!» — и еще: «Только в больницу не отдавайте!» Когда «скорая» увезла в больницу, объявила там голодовку, пока не забрали под расписку домой.
Тетя Лина, тетя Лина, как же нам без тебя?!
…Ветер залетает в раскрытое настежь окно, тихо обтекает смертное ложе, чуть шевелит белые волосы, строго обрамляющие прекрасное лицо с гордо сомкнутыми губами. Кто она, сложившая на вечный отдых темные узловатые руки?.. Кто эти молодые люди, стоящие у гроба с опухшими от слез глазами?.. Не знаю, но тише. Тише. Успокоилась великая труженица, стержень и душа чьей-то семьи. Тише…
Сверкают зеркальные окна ресторана, через прозрачные занавески видно, что там полным-полно, но пока что все в порядке, все в меру.
На улице тоже людно, в такие летние вечера тысячи людей выходят погулять или не спеша, пешком, идут домой. Группа длинноволосых парней стоит в углу — разглядывают проходящих девушек, иногда задевают их, но пока что ничего лишнего себе не позволяют. Вроде трезвые.
За углом, на бульваре, обычный хвост жаждущих возле пивного ларька. Ларек прозвали «Хмурое утро», там еще до открытия выстраивается очередь — опохмелиться. Толстуха, хозяйничающая в ларьке, увидев участкового милиционера, кивает ему как родному и с особой тщательностью нацеживает пиво в кружки — мол, недолива у меня быть не может, не из таковских.
В летнем кафе тоже полно. Тут нужен глаз да глаз, закажут кофе, а с собой приносят водку и распивают втихую, а то и при содействии официанток — тем выгодно, они и стаканы дадут, и закусочку. А потом пьяные начинают шуметь, ладно если обойдется без драки. Пока что там еще не разгулялись, хотя вот за тем столиком компания вряд ли пришла ради кофе.
Участковый медленно идет по своему участку, приглядываясь и прислушиваясь. Он молод, голубоглаз, курнос и был бы добродушен, если б воинская привычка и нынешние обязанности не заставляли его подтягиваться и напускать на лицо выражение строгое и мужественное. Сейчас его цель — бульвар, где под разросшимися деревьями смерклось и где уже который вечер бесцельно бродит какой-то подозрительный тип — немолодой, в плаще болонье и сером костюме, без особых примет, разве что сединка на висках и странная нерешительность: то сядет, то вскочит, крупными шагами пойдет прочь и вдруг вернется, постоит, глядя куда-то вверх, опять сядет, а глаза скосит в сторону пивного ларька… Однажды подошел к ларьку, выстоял очередь и попросил большую кружку, а отпил совсем немного, выплеснул все содержимое, махнул рукой и ушел.
Два раза участковый видел его с женщиной. Довольно симпатичная женщина, но уже немолодая, под сорок. Пришли они на бульвар вместе, постояли неподалеку от ларька, о чем-то тихо поговорили, потом она быстро ушла, почти убежала, а он опять долго мотался под деревьями. Кто? Зачем? С какой целью? Делать ему нечего или?..
После того как в соседнем районе обокрали такой же ларек, молодому участковому особенно подозрительны этот странный гражданин и та женщина. Уж не высматривают ли они, как подобраться к ларьку и какие там запоры?..
Странный гражданин и сейчас тут — сидит на темной скамье, сжав голову руками. Может, ненормальный? Так или иначе выяснить нужно.
— Гражданин, не найдется ли у вас спичек?
Тот как-то взбрыкивается, будто спал или испугался, переспрашивает, что надо, шарит по карманам и, найдя спички, с чрезмерной жадностью просит папиросу. Вид у него определенно чокнутый.
Милиционер присаживается рядом, достает две беломорины. Закуривают. Когда вспышка жидкого пламени освещает лицо странного человека, участковый видит в его глазах две радужные блестки. Слезы?! Он так потрясен этим открытием, что некоторое время молча курит и слушает, как жадно затягивается незнакомец. И уже не верит, что тот подбирается к ларьку.