Вот и Лерин кучерявый очкарик! Шлепнул рваный студенческий портфель на скамейку, уселся рядом с ним и озирает интересующую его часть дома от верхних окон до выходной двери и обратно.
— Лерочку ждете?
Он вздрагивает, смущается, неопределенно двигает головой — то ли подтверждая, то ли отрекаясь.
— Она недавно ушла. С молодым человеком.
— С каким?!
— Новый какой-то. Видный собою, в белой бобочке.
После растерянного молчания кучерявый искусственно взбадривается и, спасая самолюбие, восклицает:
— А-а! Как я забыл! Мы же условились!
И торопливо уходит, налетев на низенький штакетник, ограждающий цветник, и на угол песочницы, а под аркой чуть не выбив бидон из рук идущего навстречу старичка.
— Ну и шалопут, — усмехается старичок и садится рядом с Евгенией Кирилловной, — за пивком ходил. Стариннейшего друга жду в гости. — Не вызвав интереса этим сообщением, он сочувственно спрашивает: — Ну как, не опубликовались?
Старичок пишет мемуары, поэтому Евгения Кирилловна чувствует в нем родственную душу и посвящает в свои дела. Несколько лет назад она послала очень резкий отклик на роман, который разругали в печати, и отклик напечатали в рубрике «Письма читателей». С тех пор ее охватила критическая страсть, и она пишет и пишет отзывы на разные книги, но их почему-то не печатают.
— Теперь без блата, Николай Иванович, не опубликуешься, — вздыхает она. — Смело скажу, мои рецензии не хуже тех, что печатают, но ведь у меня ни связей, ни знакомств!
В другое время она поговорила бы на эту тему обстоятельней, но сейчас ей мешает застывшая у кустов жалостная фигурка.
— Костик, хочешь, покачаю?
Молчание.
— Не смущайся, малыш, я не сержусь.
И снова молчание.
— Уж когда нет воспитания, так нет его! — дрожащим голосом говорит Евгения Кирилловна.
Ей очень хочется уйти, но ведь она обещала присмотреть за мальчуганом. Кто мог думать, что он так расстроится!
На минуту ее отвлекает появление Леры — запыхавшаяся Лера вбегает во двор и оглядывает все скамейки, даже, кажется, за скамейки и за кусты зыркнула глазом. Приоткрыла рот, чтобы спросить, но не решилась и неуверенно пошла в свое парадное.
— Уж не того ли шалопута ищет? — посмеивается старичок.
— Кто их знает. Дело молодое.
Сидеть бы и мирно болтать с приятным человеком, но невыносимо чувствовать, что в нескольких шагах странно молчит Костик, и страшно, что вот-вот появится этот его папа.
А папа уже идет, он издали выкликает:
— Матрос Костик, к приему пряника — товсь!
Встрепенулся мальчуган, но головы не повернул. До дрожи напряжены спинка, шея, опущенные руки.
— Не получается у него в одиночку качаться, — торопливо сообщает Евгения Кирилловна.
— Костик, ты что? Упал? Ушибся?
Моряк пытается повернуть мальчугана к себе, Костик ожесточенно сопротивляется, отпихиваясь локтями, головой, плечами… и вдруг с отчаянным плачем утыкается зареванным лицом в отцовский китель:
— Ты же мой папа! Ты папа!..
Моряк стоит неподвижно, только ладонью крепко прижимает к себе стриженую головенку. Его курносое добродушное лицо искажено яростью. Евгения Кирилловна сбивчиво, невпопад заговаривает со старичком, обдумывая, как бы незаметно уйти. Плача уже не слышно, но голос моряка до нее доходит, хотя он произносит совсем не громко:
— И зачем такие паскуды небо коптят?!
Старичок тоже услышал. Понял или не понял, но засуетился, схватил бидончик с пивом:
— Ну пойду до дому, до хаты.
Евгения Кирилловна вскакивает, хватает со стола книжки, тетрадь. Как нарочно, самопишущее перо выскальзывает из ее трясущихся пальцев и укатывается под скамейку. Она перегибается через спинку — никак! Становится на колени, шарит рукой…
Отец и сын проходят мимо, будто не видя ее.
— Дурачок, у нас с тобой носы, как два пятачка поросячьих, — говорит моряк, — тебя же под копирку сделали с меня, разве не видно? И какой же ты мужчина, если слушаешь сплетни? Как же мы с тобой к пингвинам поплывем?..
Шестилетний человек со всхлипом переводит дыхание.
— Господи, мама, что ты ползаешь тут? — раздается над головой Евгении Кирилловны.
Дочь отстраняет массивную фигуру матери и рывком поднимает перо. Ее миловидное лицо уже тронуто увяданием и бледно от усталости и раздражения.
— Сидишь тут, глупостями занимаешься… лучше бы ужин приготовила или хоть чайник поставила! Топчусь, топчусь с утра до вечера на ногах, а приду — даже чаю нет.
— Долго ли — чайник! А к чаю принесла чего-нибудь?
— А чего я принесу, когда в кармане ни копья?
— Господи, ну и тетеха!
Они рядом, но отчужденно шагают к своей лестнице.
Заглянуть туда? Войти вслед за ними — в их злую, душную скуку? Не хочу!..
А если они существуют, хочу я того или не хочу?!
Но я же не обязана и не могу — обо всех! А прикрыть глаза, будто их нет на свете… могу?..
И все же — мимо! Мимо! Прочь!
Темное окно. Чуть-чуть брезжит какой-то скрытый свет. Почему меня охватывает тревожное нетерпение перед этим темным окном? Почему меня томит ощущение, что я будто из долгого странствия возвращаюсь, как в родной дом, к удивительно знакомым и понятным людям, о которых знаю все?.. Откуда взялась уверенность, что сейчас я увижу в этой темной комнате — в кабинете, конечно же, в кабинете, заставленном книжными стеллажами! — хорошо знакомое, даже в страдании сдержанное, умное скуластое лицо ученого, с которым рассталась уже много лет назад… чтобы снова увидеть сейчас, в страшнейшие часы его жизни?!
Да нет же, не может быть!
В нижнем ящике моего стола лежит заброшенная, запылившаяся по краям папка с надписью: «К н и г а 2, п л а н ы и н а б р о с к и». Там почти все, что осталось от второй книги дилогии. Ее рукопись, такую любимую и далеко не законченную (еще бы работать и работать!), я спалила на дачном костре в отчаянную минуту, а когда ринулась спасать — пеплом рассыпались страницы. Уцелела одна глава, да вот эти наброски и планы, да еще родословные героев и особый, не без труда составленный «возрастной график» — кому в каком году сколько лет, — ведь два десятилетия должна была охватить дилогия!.. Мне не нужно заглядывать в график, и я так понимаю, что сегодня, в начале семидесятых годов, не может быть Русаковского, и совсем стара Ненаглядная, и намного старше Галинка… И все-таки я вглядываюсь в это темное окно с трепетным предчувствием встречи — зная и не зная, каких трудных часов свидетелем стану…
Или это мираж — и встречи не будет?
На зеленый колпак настольной лампы наброшены газетные листы, замкнутый круг света выделяет на темном сукне столешницы стопку книг и глыбу поблескивающего гранями угля, искусно обработанную под чернильный прибор. Стены сплошь укрыты стеллажами — книги, книги, книги. А на тахте неподвижно лежит человек — руки под голову, длинные ноги вытянуты за край тахты, глаза вперены в одну точку, в очень далекую, неразличимую точку.
Даже в полумраке я узнаю эти глаза, полные умной силы, узнаю крутые скулы, сейчас напряженно сжатые… Русаковский! Я вхожу в его жизнь и вместе с ним — нет, его глазами вглядываюсь в ту неразличимую точку, и мучаюсь его мукой, и его слухом воспринимаю звуки жизни, продолжающейся вокруг.
За стенами кабинета, то в одной комнате, то в другой, осторожно постукивают каблучки жены, иногда доносится ее приглушенный и все же мелодичный голос — второго такого он не встречал. Галинка тоже где-то там, пришлепывает разношенными тапками и молчит. Вот уже четыре дня как приехала — и молчит. Взвинченная, не похожая на себя, вернулась из своей первой экспедиции неожиданно и досрочно, а почему? «Так сложились обстоятельства». И своему дорогому Кузьмёнку не позвонила, а ведь почти год не виделись. Может, в письмах поссорились, а теперь страдает, оттого и примчалась?.. Или в экспедиции вышел какой-то конфликт, погорячилась — а теперь стыдно?.. До сегодняшнего утра это его волновало, он пробовал расспрашивать, но Танюша за спиной дочери подавала знаки — не надо. А сама пьет валерьянку и, кажется, вот-вот заплачет. Еще вчера готов был схватить дочь за плечи и потрясти как следует — признавайся, что натворила, и не смей волновать маму… Еще вчера.
Оказывается, один день, даже один час может все переиначить, перечеркнуть все, что было д о. Шел на прием, как все, пусть тревожась, но и в тревоге есть надежда, шанс. А потом — потом за один час он заглянул в такое черное н и ч т о, что вышел уже другим, уже не как все, уже за чертой обычной жизни с ее сменами тревог и надежд, забот и неприятностей, и стало странно, что можно принимать к сердцу всякую повседневную ерунду, плакать и глотать валерьянку из-за того, что своевольная девочка с кем-то поссорилась или напорола в данных, перепутав керны, или еще что-либо такое же пустяковое, отчего разгорелся сыр-бор, драма. Когда все так обнаженно просто: жизнь и смерть. Есть — и нет. Вот где драма, которой они не понимают. А может, и тут никакой драмы?.. Если тебя нет, совсем нет, все уже не важно, не видишь, не чувствуешь, даже смерть свою, наверно, не осознаешь, цепляешься остатками сознания за спасительные признаки, за лживые посулы: «Вы еще плясать будете! Паникер! Какие там метастазы! Не метастазы у вас, а дуростазы! Язвочка, с какой живут по двадцать лет!»
Так говорил этот опытнейший, знаменитый хирург. «А еще геолог! Я не знал, что и геологи умеют труса праздновать!» И ведь почти успокоил, убаюкал хорошо отработанными шуточками. Только успокоенность была внешняя, волевая, а внутри все омертвело, как от местного наркоза перед удалением зуба — свое, а будто чужое. И произошло это в одну минуту… да, в ту минуту, когда хирург, ощупывая его живот жесткими, ищущими и что-то уточняющими пальцами, вдруг не совладал со своим лицом. И с голосом: «Что же вы так запустили?!» И сразу — маску на лицо, привычную маску всемогущего спасителя: «Теперь придется малость полежать. Исследуем вас. Вероятно, понадобится небольшая операция. Так что деньков пятнадцать-двадцать ассигнуйте».