Как одиноко стучат каблуки!
Цок-цок, цок-цок! — вторят стены моим шагам.
И хоть бы один прохожий!..
Не поднимая глаз, прохожу мимо мемориальной доски. Справа — площадь, зеленая, душистая, с широкими, крепко укатанными аллеями, сходящимися к ее центру — к могилам Жертв Революции. Какая величавая ширь! Впервые я видела Марсово поле в раннем детстве, запомнился голый, замощенный булыжником плац, он не казался таким просторным, хотя я была мала, — он выглядел попросту скучным. А когда я переехала в Петроград, площадь уже стала почти такой, как теперь, массовыми субботниками ее благоустроили и озеленили, только кусты сирени еще не вытянулись, не разрослись, да по краям площади не было подстриженных лип. Но памятник героям революции уже поставили, сложив вокруг могил четыре угольника из плит темного гранита, положенных одна на другую, ступенями, а на концах этих суровых низких стен, у всех четырех проходов к могилам, установили массивные гранитные кубы с поминальными надписями, которые читаешь снова и снова, пленяясь их благородной скорбной красотой:
Не зная имен
всех героев борьбы
ЗА СВОБОДУ
кто кровь свою отдал,
род человеческий
чтит безыменных.
ВСЕМ ИМ В ПАМЯТЬ
и честь
этот камень
на долгие годы
поставлен.
. . . . . . . . . .
НЕ ЖЕРТВЫ — ГЕРОИ
лежат под этой могилой.
НЕ ГОРЕ, А ЗАВИСТЬ
рождает судьба ваша
в сердцах
всех благодарных
потомков…
Каменный реквием создал совсем еще молодой архитектор Руднев, слова поминальной славы написал Луначарский — оба с точным ощущением времени, стиля и традиции. Конечно же, Ольга Берггольц помнила о них, создавая свой блокадный реквием ленинградцам — «Никто не забыт и ничто не забыто» — на стеле Пискаревского мемориального кладбища. Отсюда же, от Вечного огня на могилах героев революции, факелом перевезли огонь туда, на Пискаревское… Неразрывность подвигов, жертв и памяти.
Я останавливаюсь. Когда бы я ни проходила здесь, я всегда хоть на минуту останавливаюсь и ловлю взглядом трепетание Вечного огня. Сейчас, белой ночью, он почти незаметен — ровный желто-голубой язычок пламени. «Славно вы жили и умирали прекрасно…» В каком бы настроении ни остановиться тут, душа будто омывается. И на Пискаревском тоже. Два огня нашей судьбы. Нашего поколения. Какие бы ни захлестывали нас беды и бури, как бы нас ни сгибало, ни ломало, они наши и в нас — два незатухающих огня, то ровных, прямых, то мятущихся, опадающих и взмывающих на ветру…
Цок-цок, цок-цок! — звонко стучат каблуки.
Ну хоть бы один прохожий! Чтоб улыбнуться или просто оглядеть друг друга скользящим, но внимательным взглядом, — какие тревоги или мечтания выгнали тебя, товарищ, из дому в призрачную тишь белой ночи?..
Никого.
Окунувшись в пряную духоту доцветающей сирени, разросшейся на углу улицы Халтурина, переулком — к Неве. Сколько раз выходила к ней этим же переулком, а все-таки снова — беззвучное а-ах! — и почти бегом через пустынный проезд набережной к холодящему ладони гранитному парапету.
Как нежно и каждый раз неповторимо окрашено все переменчивым светом двух зорь — вечерней, догорающей за Петропавловской крепостью, и утренней, зарождающейся над Выборгской стороной. Одна как бы переливается в другую. И обе осторожно касаются невских вод. Горбясь и пошевеливая упругими струями под пролетами Кировского моста, Нева замирает в широком разливе, перед тем как изогнуться вдоль Василеостровского каменного полукружья и лениво, от избытка полноводья, отмахнуть в сторону перетянутый мостами рукав Малой Невы. Течение неторопливо, только по играющим на всем водном просторе отсветам зорь улавливается движение — на холодной стали нежнейше светятся розоватые, желтые, сиреневые и еще бог знает какие причудливые блики. А низкие стены крепостных равелинов и все здания, глядящие на Неву с Петроградской стороны и с Васильевского, глухо темны, лишь одно бессонное окошко висит как бы само по себе на стене университетского общежития, прозванного «утюгом», да белые колонны Биржи жемчужно сияют между двух темных, колючих силуэтов колонн Ростральных.
Много городов я повидала на нашей Земле, много рек, своим течением украшающих эти города. Отдаю должное и задумчивой Сене в Париже, и милой Влтаве, ласково отражающей старинные здания и мосты Праги, и мощи Дуная, разрезающего на две части прекрасный Будапешт и голубой границей омывающего уютную Братиславу; любовалась отражением ночных огней Каира в мутных водах Нила и своеобразием Жемчужной реки, испещренной парусами джонок, в Кантоне, и плавным изгибом Амура вокруг Хабаровска, и прелестью Днепра, открывшейся мне в лунную ночь с Владимирской соловьиной горки… все хороши, приманчивы, в каждую из рек хотелось бросить монетку, «чтоб вернуться», — и все же нет для меня города пленительней Ленинграда, а в нем нет места пленительней вот этого, с разливом Невы между расступившихся берегов. Так все здесь строго и соразмерно. Вглядишься в эту неяркую, неброскую красоту — и не оторваться.
Женский смех, легкий, еле слышный, возник и замер.
Откуда?
Неподалеку от меня на гранитном спуске к воде — две неподвижные фигуры под одним пиджаком внакидку, две головы, темная стриженая и светлая, с россыпью длинных волос, — висок к виску…
Чему она засмеялась? Кто они? Будут ли они еще когда-либо так счастливы, как сейчас, и понимают ли они это? Сколько чуткости, терпения и великодушия нужно, чтобы удержать, сберечь то, что так сильно и дорого им сегодня? Что их ждет, этих двух? Какие преодоления, какая житейская неразбериха, какая ломка двух воль, двух характеров? Сумеют ли они?
Я не вижу — и все же вижу их лица, не слышу — и слышу их шепот. Еще в дымке начинают проступать очертания их судеб… Люди, живущие рядом с нею и с ним, а потому обладающие такой властью вмешательства… И не с гранитного спуска, а из будущего доносятся до меня их отчаянные, их взвинченные голоса…
Ознобом, как при лихорадке, возникает предчувствие темы.
Нет, оказывается, ни от чего я не убежала, все тут, во мне. И никого нет рядом. Стою одна — перед огромностью мира, со всеми своими желаниями и опытом, с ощущением громады несделанного и горечью оттого, что сделала меньше и хуже, чем могла бы, а наверстать не успеешь, впереди — меньше, чем позади, новые замыслы упираются, как в стенку, в неизбежные временные пределы. «Не хочу!» — кричи не кричи, не поможет. А ведь, кажется, только-только чему-то научилась в нашем беспощадном ремесле, где повторение удачного приема, даже своего собственного, уже неудача, где не существует ни всесоюзных, ни мировых «стандартов» и никто, кроме тебя самого, не может «поставить» твой голос!.. А я смогла? Безоглядно бросаясь в поток жизни, всегда в самую стремнину, то ли я делала? Так ли? Сумела ли сказать самое нужное и о самом важном людям, ради которых жила на свете, сама себе не давая отпуска?..
Глухо стучит сердце. Или это шаги? Нет, тихо-тихо вокруг. Сердце.
А возле меня беззвучно встал человек. Призрачный, как эта ночь. Незнакомый — и чем-то знакомый. Не решаясь вглядываться, чувствую — у него какие-то неведомые права на меня, он знает, о чем я думаю, и странной полуулыбкой сомкнутых губ отвечает на мою тревогу.
— Меня захлестывает, — говорю я, — они теснятся вокруг меня, отпихивая друг друга, и каждый требует: напиши! Раньше я часто проходила мимо, а сейчас томлюсь, что упустила многое и что я должна успеть, обязательно должна…
— Объять необъятное? — усмехается он. — Но ведь еще Козьма Прутков…
— Ну да, есть отбор. По пристрастию. У меня пристрастие было сильным — и на всю жизнь. Мы же росли такие целеустремленные! И цели прямо космические! Помню, еще девчонкой в Мурманске… был у меня друг Коля Ларионов…
Мой собеседник молча склоняет голову. Как, и это знает?
— Вышло так, что столкнулась со всяческой мерзостью, о какой понятия не имела. Конечно, выложила все Коле. А он говорит с этакой деловой озабоченностью: «Да, работы у нас много, не на одну жизнь!» Я тогда не поверила — жизнь казалась длинной-предлинной, все успеем переделать!
— Все не все, а переделали немало.
— Много! Вот у нас часто повторяют — замечательные советские люди. Но иногда не по адресу. А ведь их много, замечательных! Широкой души, самоотверженных, безотказных. Знаю, видела и в войну, и в труде, и в нелегком быту. Знаю, именно они о п р е д е л я ю т главное. Как бы тяжко ни было, как бы им ни мешали. Но пристраиваются под эту марку и себялюбивые, корыстные, фальшивые!..
И, не глядя, вижу ту странную полуулыбку. А голос звучит жестко:
— Открытый враг менее страшен, его сокрушают. Но к любой победе сразу пристраивается мещанство. Ему нет дела до идей и жертв, оно спешит использовать результат. Оно увертливо и умеет менять окраску. Пристроится и гребет — себе! Себе! И давит на окружающих, травит душу, хуже всего — детей растит по своему подобию. Ты этого не знаешь?
— Знаю. Но не верю в его всесилие.
Он молчит, почти невидимый в крепчающем свете новой зари, охватившей уже добрую треть неба над моей родной Выборгской стороной. А вечерняя заря померкла, только за Петропавловской крепостью задержалась узкая лилово-желтая полоса. И бессонное окошко на «утюге» погасло. Кто там бодрствовал так долго? Студенты зубрили к экзамену? Или шла пирушка? Или страстный, бестолковый спор, когда все кричат вперебивку, не очень-то вслушиваясь в доводы товарищей?.. Кто бы они ни были, эти ребята, какая бы тина ни хлябала у них под ногами, они сами создадут свою жизнь, и те, кто честен, кто хочет жить, а не прозябать, неужели не сумеют разобраться и отмести все, что мешает?! Ведь и я создала свою жизнь так, как хотела, отшвырнув прочь все чуждое, и вокруг меня сколько молодых в чем-то себя ломали!..
— Время было другое, — говорит рядом тот же жесткий голос.
И это знаю.
— Далеко не все понимают, чего они хотят и что нужно отмести. Иногда, наоборот, сами заражаются равнодушием и цинизмом.