Вечер. Окна. Люди — страница 26 из 106

— Тем более! — У меня перехватывает горло, я снова слышу глухой стук своего сердца. — Тем более мы отвечаем. Я отвечаю. Не хочу ни на кого перекидывать ответственность. Как бы ни были малы мои силы — отвечаю!

— Так чего же ты маешься сомнениями?

Если б я умела ответить однозначно!

Оттого, что прямолинейность наивной веры давно сменилась пониманием всей противоречивости, многосложности и многоликости жизни?.. Оттого, что я все чаще думаю о косности человеческой природы, о страшной власти привычек и житейских неизбежностей?.. Человек прекрасен и могуч, он может черт те что сотворить и одолеть… почему же он бывает мерзок или слаб? И ни генетика, ни социология не могут до конца объяснить, почему в одинаковых условиях вырастают такие разные… А искусство? Способно ли оно не только понять и объяснить, но и воздействовать?.. Хочется добраться до каждой человечьей души — иначе какой смысл в моем труде! — но как часто — стена и стекло! Отделенный мир. И надо достучаться. А если не слышат?..

Рядом — короткий, иронический смешок. Почему?..

Ну и колдунья эта белая ночь! Совсем другой человек стоит теперь рядом со мной, он молод, его пригожее лицо обрамлено мягкой бородкой, отнюдь не стиляжной, пожалуй старинной, такие бывали у разночинцев в прошлом веке. Но смотрит он на меня насмешливо и свысока.

— А ведь вы боитесь, что жизнь опередит вас, — говорит он, — боитесь отстать.

— Да, боюсь! — с внезапным отчаянием говорю я. — И времена, и люди, и запросы их — все меняется. Если какой-нибудь художник — будь то писатель, живописец или композитор, все равно! — скажет, что не думает об этом, не тревожится, или он врет, или грош ему цена. Каждое новое поколение чем-то отличается от предыдущего, к каждому надо стучаться сызнова. Изнутри поколения легче… — Я с гневом смотрю в насмешливые глаза, я узнала этого парня, который мог бы внести в литературу так много, а дает так мало. — А вы, вы, молодой и талантливый человече, вам бы плыть саженками, а вы топчетесь на мелководье!

— При чем тут мелководье? — сердито возражает он. — Вы поклоняетесь стремнине, но это не вся река!

Да, не вся. Река жизни имеет свои рискованные перекаты, где можно разбиться о камни, и приманчивые водовороты, которые могут незаметно закрутить-завертеть и утащить на дно, и резкие изгибы, где у берега, возле гниющих коряг, сбиваются пена и мусор, отхлестываемые течением, и тинистые заводи, где течение неощутимо. Разве я не думаю о них — чем шире жизненный опыт, тем чаще и горше?! И разве я чуралась для своих героев самых трудных путей?..

А мой нежданный собеседник продолжает запальчиво:

— Вы ищете сильных пловцов, зовете восхищаться их мужеством. Что ж, я не против, они есть. А меня занимает самый обычный человек, движения его души, тот особый глубинный мир личности, полный соблазнов, борьбы с самим собой, поисков внутреннего равновесия и смысла существования… мир, который не выявляется публично.

— Без душевного мира человека просто нет литературы! Но… душевный мир, который не выявляется?! Все выявляется! Через поступок, через отношения с другими людьми, через  д е я н и е — хорошее или скверное, но выявляется непременно. И отдельная судьба, и все человечество развиваются благодаря деяниям.

— Азбучная истина! — отмахивается он. — Но за большими деяниями легко забыть отдельную человеческую душу, такую, которая не вырвалась ни на какие стремнины, может, изнемогла, запуталась, растерялась…

Он это говорит — или во мне бьется второй, неспокойный голос?.. Ведь это я мучаюсь, а не он, у него-то жизнь впереди — все успеет! — это меня обступают множества множеств людей, мою душу ранят судьбы неустроенные и мятущиеся, убогие и злые, застрявшие на перекатах и в тинистых заводях… Хочется добраться до каждого человека и разглядеть — какой он и почему… Но не так, не так, как этот парень с его нервным и горьким пером!

А голос — его или мой?! — наступает:

— Проходить мимо? А потом мучиться, что прошел?!

— Нет! — говорю я. — Нет! Не проходите. Пишите. Но не будьте растерянным, когда пишете о растерявшемся человеке. Можно писать и о дураке и о подлеце, но автор-то должен быть умен и честен, сам понять и ответить читателям, к а к  и  п о ч е м у. Крупно, честно ответить.

— Зачем?

— Чтобы помочь людям осознать себя. Чтобы они становились лучше.

— Не много ли на себя берете?

Вопрос задан дерзко, Я знаю, почему он сердится, этот славный парень. После первых обольщений — неудача, противоречивые оценки и советы, он заметался, ищет свой путь, сомневается в том, что делает. Сейчас я верю в его талант, пожалуй, больше, чем он сам. Ему бы успех! Не тот иллюзорный успех, когда твое имя начинают упоминать в статьях и обзорах, а единственно подлинный — когда вдруг почувствуешь, что твоя книга нужна людям, когда полетят к тебе письма от читателей, письма-вопросы и письма-исповеди, когда поймешь, что, уже независимая от тебя, твоя книга  ж и в е т  среди людей, помогая им жить, находить решения, преодолевать беду… Большего счастья для писателя нет.

Но мой сердитый собеседник этого еще не испытал, он спрашивает о другом. И на его вопрос нелегко ответить — даже самой себе.

— Может, и много беру на себя. Может, и не по силам. Но почему нужно брать малые цели? Это же дело моей жизни, дело вашей жизни, как же мы можем щадить себя и не ставить себе — с каждой книгой заново — наитруднейшую задачу?!

Я стараюсь высказать словами — для него так же, как и для себя, — то, что давно чувствую:

— Мы говорим о внутреннем мире человека, полном соблазнов, борьбы с самим собой, поисков душевного равновесия и смысла существования. Так вот, хорошая книга, если она написана увлеченно и убежденно, имеет прямой доступ в этот скрытый от глаз внутренний мир человека. Она может — и должна! — пробудить в его душе все лучшее, что в ней заложено, обогатить его мысли и чувства и развенчать все мелочное, дурное, пошлое, чтобы человек сам устыдился и подавил в себе недостойное. Если книга ничего не пробуждает в душе — это плохая книга, даже если она написана превосходным языком. Но такие книги не бывают написаны превосходно, ведь стиль — это выражение внутренней сути писателя, а холодная суть и выражается холодно.

Он долго молчит, потом начинает говорить негромко, сдерживая запальчивость:

— В общем, у меня нет возражений против того, что вы тут наговорили: пробудить, развенчать и все такое. И насчет честного, крупного ответа на вопрос: п о ч е м у? — понимаю ваш упрек. И принимаю. Хотите робость назвать мелководьем? Что ж, и это могу принять. Но вот о том, как пробуждать, развенчивать, помогать… не слишком ли вы прямолинейны? Когда вы ставите такую задачу — уже не от искусства, а от педагогики! — непосредственность восприятия жизни нарушается, сквозь образную ткань нет-нет да и выглянет заданность, рационализм. У вас в частности! — вызывающе добавляет он.

Хотела бы я, чтобы он был не прав! Но, может, он и прав? Ведь когда я снова и снова работаю над своими черновиками и в суровый час нарочно пишу на полях бескомпромиссные оценки (вроде «о-о-ох, длинно!», или «плохо!», или «скукотища!»), чтобы потом, подобрев к самой себе, не отступить и все написать наново, разве не бывает там и такой: «рацио!!» А если я не всегда замечаю это «рацио»?.. Разве не бывает, что я «додалбливаю» свою мысль в нетерпеливом стремлении, чтобы она дошла до каждого читателя?..

— Знаете, друг мой, если бы меня не раздирали всяческие сомнения и тревоги, я бы сейчас сладко спала в своей постели, а не бродила тут неприкаянной. Да и вы, будь вам все ясно, не маялись бы рядом.

Он улыбается своей милой, доброй улыбкой (когда он улыбается, особенно ясно, что он очень добр), но я все равно чувствую, что он еще топорщится колючими иголками и не ищет согласия со мной, но всячески сопротивляется ему.

— Ваша беда, — говорит он снисходительно, — что вы не только исследуете людей, но и хотите воздействовать на них, навязать им свое понимание жизни.

— А как же?! Только не навязать, а… приобщить их, открыть им красоту того, что я люблю, и мерзость того, что ненавижу! Тут я тверда, тут у меня нет сомнений. Стоять наблюдателем-регистратором на бережку? Для писателя — наихудшее место! Я маюсь оттого, что хочу охватить больше, чем могу, но когда жизнь развивается так быстро — да еще в наш бурный век! — разве не главная цель искусства — уловить, запечатлеть, поторопить…

— Даже поторопить?!

— Даже! Высветить, выявить суть — значит, помочь развитию нового.

— Ну конечно, «новое»! — уже не сдерживаясь, восклицает он. — Маялись-маялись, а пришли к тому же: стремнина, пловцы, «главная цель»! Где уж приметить такие старые, вечные чувства, как любовь, или одиночество, или обида!

Той паре на спуске наши голоса мешают, они медленно уходят вдоль набережной, висок к виску, все так же под одним пиджаком внакидку. Воспоминание вдруг пронзает меня — будто удар током, — это ж то самое место набережной! Именно здесь, прижавшись друг к другу в предчувствии разлуки, мы ходили взад-вперед в ту давнюю-давнюю метельную ночь!..

— И любовь связана со своим временем, — говорю я сухо, — был человек, которого я очень любила. А его убили.

Тишина. Ему, наверно, неловко продолжать спор, и мне как-то не по себе от излишней откровенности. Слишком личная, вибрирующая нота еще звенит в тишине, и я пытаюсь приглушить ее:

— Искусство всегда выражало время и сегодняшний мир человека, главные дела и главные мысли, чувства, надежды. Иначе зачем бы оно?..

Я стараюсь представить себе нашего далекого прапрапрапращура. Своей задубелой рукой он брал камень поострей и вырубал на шершавой скале  о б р а з  зверя или охотника в действии — в беге, в схватке, в прыжке. Какой мощный творческий инстинкт толкнул его  в п е р в ы е  запечатлеть осознаваемую жизнь в образах?

Так пробивалось художническое начало, потребность осознать и выразить  с е б я. А дальше шло лишь развитие и разветвление искусства, обогащение средств выражения, осмысление опыта… но все ради того же: запечатлеть быстротекущую жизнь, понять и выразить самого себя — сегодняшнего.