Вечер. Окна. Люди — страница 28 из 106

Чудо? Их было много в маминых сильных, как у мужчины, руках. Иногда они повторялись, я узнавала знакомые сочетания звуков и в блаженном нетерпении ждала — вот сейчас будто гром загремит… а сейчас будто голос запоет… Все было так, гремел гром и пел голос, но каждый раз еще лучше, чем прежде, потому что оказывалось — под грозой певуче зашелестели тополя, а голосу вторят глухие созвучия, совсем глухие оттого, что мама ногой нажимает педаль  с у р д и н ы… Иногда чудо было совсем новое, оно выходило из-под маминых пальцев ощупью, запинаясь в нерешительности — что дальше? Выбрав — что, оно возвращалось назад и повторяло уже нащупанное созвучие уверенней, а потом еще и еще, и вот уже не ощупью, а свободно и торжествующе…

— Что это, Оля? — спрашивала бабушка, встрепенувшись в соломенном кресле, где она подремывала.

— Так. Свое, — говорила мама и снова повторяла сыгранное, но теперь оно как бы расширялось и расцвечивалось новыми звуками, и красивое мамино лицо становилось еще красивей, глаза сияли в полумраке как две лампочки.

Иногда мама подпевала роялю — не своим, низким голосом, и пальцы ее брали широкие аккорды на басах.

— Хор разбойников, — бросала она бабушке, — вечером у костра. Отдыхают и грустят.

Мы уже знали, что мама когда-то, до нас, сочиняла оперу «Разбойники» и ее хвалил Скрябин. Имя Скрябина произносилось так, что было понятно — лучшей похвалы не бывает. Из отрывочных рассказов, услышанных нами в разное время, сложилась такая история: на каком-то  э к з а м е н е  Скрябин выбрал маму в ученицы, а мама плакала и не хотела, и все ее ругали, потом мама сочиняла оперу, а еще потом папа увез маму, а Скрябин очень рассердился и закричал: «Так я и знал, что вас уведут!» В этой истории была прелесть непонятности. Еще непонятней было, когда же мама с дедушкой попала к индейцам, которые уже приготовились их скальпировать? Хорошо, вовремя появился папа и спас их! Сам папа подробно, субботними вечерами, рассказал нам, как все произошло. Но где же в то время был Скрябин и почему его не схватили индейцы?.. Я попыталась свести воедино папины и мамины рассказы, но мама расхохоталась и отшутилась, как умеют отшучиваться взрослые от серьезных вопросов, а папа сказал: «Я же не сразу женился, мама еще поучилась у Скрябина — до свадьбы».

Слушая хор разбойников, я представляла себе разбойников полуголыми, с перьями на голове — таких я видела на картинке в книге. Мама и дедушка привязаны к деревьям, а они сидят у костра и грустно поют. Может, им все-таки жаль маму?.. А если бы не подоспел папа с моряками, маму скальпировали бы. И папа уже не встретил бы маму. И  т о г д а  м е н я  н е  б ы л о  б ы!.. То есть как? М е н я — н е  б ы л о  б ы?! Я вдавилась в угол дивана и от ужаса крепко зажмурилась, но та же мысль продолжала бить в голову молоточками самых звонких клавиш: м е н я  м о г л о  н е  б ы т ь!

Мама играла уже что-то другое, знакомое, а я с новой пристальностью смотрела на кувшин с маками и на две красные лодочки, готовые отплыть, на дремлющую в кресле бабушку, на стекла веранды, где бликами отражались два света — от лампы над столом и от неполной луны, вылезавшей из-за черного столба пирамидального тополя. Это была моя первая, ошеломляющая мысль о жизни, которая была, и будет, и могла бы существовать  б е з  м е н я — тополь, луна, маки, вот эта веранда, даже бабушка, даже папа!.. А мама все играла, забыв про часы, и вызываемое ее руками многоголосое чудо подтверждало: б ы л а  и  б у д е т, б ы л а  и  б у д е т!..

Много лет спустя, в концертных залах или у радиоприемника, я обретала вновь то одно, то другое из чудес моего детства. Чудеса назывались — этюд Скрябина, ноктюрн Шопена… Лист, Шуберт, Рахманинов, Бетховен… Бетховен! Он вторгся в мою юность, потрясая своей силищей и еще не осознанной, но воспринимаемой всем существом родственностью жизнеощущения, и навсегда — наравне с «Поэмой экстаза» Скрябина — стал самым близким, самым  м о и м. Но первое знакомство с «Аппассионатой» — кажется, на концерте Горовица — неожиданно вернуло меня в раннее детство, на бабушкину покосившуюся веранду, где я услышала чудо из чудес и, не выдержав напора удивительнейших созвучий, забыв таиться, бросилась к маме и закричала:

— Мама, что это?! Что это?!

Запомнился и другой вечер, когда мама, поглядев на часы (пора укладывать!), сыграла под конец что-то будоражащее, искристое, с веселыми всплесками звуков на концах стремительных пассажей, и я громко заплакала, напугав маму и бабушку.

Мама взяла меня на руки, потрогала мой лоб губами — не заболела ли?

— Какое хорошее, — сказала я.

Мама даже огорчилась:

— Дурашка, это вальс Клико, пустячок!

— Что ты хочешь, ребенок, — сказала бабушка, — но какая восприимчивость! Ее надо учить музыке.

Дорого мне обошлось это открытие! Но тогда я ощутила свою новую значительность и отдалась сладкому теплу маминых рук, и в нахлынувшей после слез дремоте увидела себя у рояля, на вращающемся табурете, мои сильные, со вздувшимися мускулами руки извлекали из клавиш что-то еще лучшее, чем этот вальс Клико… и одновременно я сообразила, что раз уж мама взяла меня на руки, она, быть может, сама отнесет меня наверх и пожалеет будить, чтобы мыть лицо, и уши, и ноги, — только нужно совсем заснуть, вот сейчас же совсем заснуть…

ГОД ОТКРЫТИЙ

В детстве казалось, что все в жизни прочно и неизменно — как домашний порядок от «пора вставать» до неизбежного «спать пора!». Папа был моряком, и мы часто переезжали с места на место, побывали и за границей — в Англии, Франции, Италии (папа был послан туда в научную командировку от Военно-морской академии, после чего читал курс лекций «Иностранные флоты»). Но жизнь за границей ничего не меняла во внутреннем распорядке семьи — папа бывал дома только по воскресеньям, мама была с нами с утра до ночи и в любом месте налаживала обычный режим, даже ненавистные каши на завтрак были те же, только в Англии геркулес назывался поридж, а во Франции еще как-то.

Что осталось в моей памяти? Английская девочка, которой запретили играть с нами, потому что мы расшалились в воскресенье, а этот день для «господа бога»… Пляж на берегу океана, где взрослые люди строили из песка громадные крепости, проводя конкурсы — чья крепость дольше выдержит прилив… Отчаянная драка с французским мальчишкой в Булонском лесу — мальчишка вообразил, что меня можно дразнить безнаказанно, за что получил тумаков (и я тоже)… Каналы Венеции, голуби на площади, часы с молотобойцами и то, что маме почему-то не выдали денежного перевода и мы уехали в набитом битком вагоне третьего класса, и мама почти всю дорогу стояла, но была такая веселая и неунывающая, что какой-то лысый синьор под конец уступил ей место… Затем курортный городок Закопане в Татрах, куда мы кое-как добрались к добрейшей нашей закопанской бабушке, папиной маме. В Закопане я помню гору Гевонт, похожую на лежащего человека, и висячий мостик над глубоким ущельем, где с шумом мчался пенистый поток, и бабушкин уютный домик с балконом, где днем, на солнце и морозе, спали в меховых мешках ее постояльцы (наш закопанский дедушка был врачом и погиб под снежным обвалом, когда шел в горы к больному, после его смерти бабушка жила тем, что сдавала две комнаты чахоточным, ухаживала за ними и кормила их поразительно вкусными вещами — до сих пор помню бисквит со сливками и свежей земляникой!).

Конечно, впечатлений было значительно больше, чем запомнилось, они наслаивались ежедневно; но даже самые странные из них, вроде «воскресенья — для господа бога», укрепляли представление, что все окружающее налажено раз и навсегда, как предопределена и наша жизнь до того дня, когда на нас наденут платья с белыми передниками и отведут в гимназию, а там опять все будет заведено на много лет вперед.

В семь лет я открыла, что никакой неизменности нет и не так уж все прочно. Я узнала, что решения в жизни могут быть разные, так как  ч е л о в е к  д о л ж е н  с а м  в ы б и р а т ь  с в о й  п у т ь! Понятно, все это было в ощущениях, а не в отчетливых формулах — кроме последней, потому что именно такая формула была произнесена и надолго врубилась в сознание.

Шел 1913 год. Папу отозвали из академии на флот, и мы вернулись в Севастополь — милый белый город, где я родилась, где отовсюду видна сияющая синь моря, а на Корниловской набережной, где мы поселились, и на Приморском бульваре, где мы гуляли, вкусно пахло водорослями. Какая-то тревога сопровождала наш переезд и жизнь в Севастополе. Взрослые все чаще говорили о возможной войне, о Германии и Австро-Венгрии, о Турции и каких-то проливах Босфор и Дарданеллы. Гуля нашла все это на карте. Я не раз видела карту Европы, но тут впервые заинтересовалась ею. Меня оскорбило, что наше неоглядное Черное море не больше раковины, а Севастополь — черная точечка у края раковины. Что же тогда мы? Я?.. Гуля объяснила, что на карте все во много-много-много раз уменьшено. Это я поняла. Разыскали Англию и Францию, Германию с Берлином, где живет сердитый император Вильгельм, Турцию с ее проливами, — по карте получалось, что все эти страны (из одной в другую ехать и ехать!) — совсем рядом, прямо-таки сцеплены вместе, только разными красками покрашены. Жили-жили рядом и вдруг стали ссориться, да так, что «в любой момент может вспыхнуть война». Как она «вспыхивает»? И что тогда будет? Наши корабли — военные, значит, будут воевать? И могут затопиться в бухте, как те корабли, которым поставлен памятник на скале у Приморского бульвара? А папа?.. И папа будет воевать?..

Стоило об этом задуматься, все становилось шатким. И страшным. Но пока что страшное было далеко, вспыхнет или не вспыхнет, качинская бабушка сказала: «Может, все обойдется…» Зато в нашей собственной жизни надвигалась давно ожидаемая перемена — с осени мы пойдем в гимназию!

И вдруг именно у нас привычный порядок нарушился: в гимназию нас не отдали.

— Станут кисейными барышнями, как все эти офицерские дочки!