Вечер. Окна. Люди — страница 31 из 106

— Это арифметика?

— Это то, что после арифметики. Алгебра. Слыхала про такую, астроном?

Среди его книг была «Война и мир». Того самого Толстого, который написал «Детство» и «Севастопольские рассказы». Пухлые томики «Войны и мира» были и среди маминых-папиных книг, но мне их не давали, говорили — рано, поэтому к ним и тянуло. Ушла я от матроса с первым томом, спрятала его под тюфяк и начала потихоньку читать. Рано мне было или не рано, но поначалу чтение не давалось, я запутывалась в сложной толстовской фразе и, дотянув до точки, возвращалась назад, чтобы перечитать и понять. Если б я не захотела сама, а мне велели бы прочесть эту книгу — давно бы бросила. Помощь пришла все от той же Софьи Владимировны, хотя ее не было с нами. Я вспомнила, как она читала нам Толстого, ее особую неторопливую интонацию, когда она не просто произносила слова, а сперва как бы подержит каждое на языке, а потом уж преподнесет. Я попробовала читать так же, не торопясь проглатывать слова, а вслух и в той же неторопливой интонации. Ничего не вышло… начало получаться… и вдруг мне открылось наслаждение словом.

С того дня я не могла думать ни о чем другом. Непонятное оставалось непонятным, но, втянувшись в чтение, я наловчилась пропускать «войну» и находить страницы, где рассказывалось о Наташе Ростовой и ее семье. Теперь Наташа Ростова была рядом со мною, нет! — во мне. Даже на море, во время детской возни и купанья, я чувствовала себя и самой собой, и одновременно Наташей, странно тоненькой девочкой с большим ртом. Я злилась на непонимающую Соню и тоже хотела «подхватить бы себя под коленки — туже, как можно туже», — и полететь… Непрерывное ощущение в себе этой второй жизни так потрясало, что вечером я не могла уснуть, переживая случившееся с  н е ю  днем и придумывая, что должно случиться  з а в т р а. Утром я впивалась в книгу — так или не так?.. Если мне случалось хоть что-то угадать, я целый день ходила в состоянии блаженного опьянения. Но почти всегда в книге получалось совсем не так, как я придумала, потому что настоящая Наташа  ж и л а  п о - с в о е м у  и не могла жить по-другому.

В середине лета я начала упорно вчитываться в «войну».

По утрам не только мама, но и мы хватали газеты, выискивая главные новости. А новости были каждый день одна другой тревожней. В городе Сараеве сербский гимназист стрелял в австро-венгерского наследника Франца Фердинанда… Маленькой Сербии предъявлен ультиматум… Австро-Венгрия объявила ей войну!.. Мобилизация в Германии… мобилизация в России… Англия заявила… Франция заявила…

Начало войны врезалось в память не только само по себе, но и потому, что совпало с домашним конфликтом, в котором я была главной виновницей.

Изредка к маме приезжала знакомая дама, толстая и слезливая. Мама с папой прозвали ее Индюшкой, но почему-то вежливо принимали — кажется, она была чьей-то вдовой. У Индюшки был сын Боря, препротивный рыхлый мальчик чуть старше Гули. Когда Борю привозили на Качу, мы играли втроем, но он и тогда уже задавался. Как-то рано утром он пошел без нас ловить головастиков (хотя мы условились идти вместе после завтрака) и, к нашему удовольствию, упал в бассейн. Воды там было по пояс, его быстро вытащили, но он поднял истошный крик, Индюшка отпаивала его валерьянкой и уложила в постель, что очень рассмешило нас, так как мы не раз побывали в бассейне и сами выкарабкивались, не поднимая шума. Так вот, в жаркий июльский день в Учкуевку прикатила на извозчике эта дама со своим сынком. Увидав их, я закричала:

— Мама, Индюшка приехала!

Ох, как покраснела и рассердилась мама! А Индюшка и не слыхала, она выгружалась из пролетки, цепляясь за Борино плечо, а Боря был фыря-расфуфыря, в новеньком кадетском мундире и фуражке.

Гулю он еще кое-как удостаивал чести, а меня не замечал, я была мелюзгой для его кадетского великолепия. Даже когда мы пошли на море, он не захотел расстаться с мундирчиком и фуражкой, чинно вышагивал по дороге и разговаривал только с Гулей — да и то снисходительно. Я начала прыгать вокруг него, выкрикивая:

— Кадет на палочку надет! Кадет на палочку надет!

Сперва он пытался не замечать меня, потом стукнул по затылку — отвяжись! Ну опыт по части драк у меня был, за этот опыт я не раз стояла в углу. Боря был выше и сильней, но неповоротлив и рыхл, я была мала да увертлива. Когда наши замешкавшиеся мамы появились на дороге под белыми зонтами, кадет лежал в густой пыли лицом вниз, я сидела на нем и дубасила его кулаками по плечам. Маме не сразу удалось оторвать меня от поверженного врага. А враг ревел в голос, по его серому от пыли лицу мутными ручейками текли слезы, мундирчик был измят и грязен, фуражка куда-то укатилась…

Дальнейшее развивалось без меня. Под домом был у нас секретный лаз, я забилась туда и время от времени принимала Гулины тайные сообщения: Борьку отмывают в тазу… Борькин мундир почистили, отглаживают… Индюшка собралась уезжать, мама велела, чтоб ты немедленно пришла и попросила прощения…

Просить прощения я не пошла. И вылезла из своего убежища только перед ужином, когда стемнело. Я ждала наказания, но мама просто исключила меня из семьи: смотрела мимо меня, разговаривала только с Гулей, будто не слыша моего робкого голоса. И перед сном, когда я первою старательно и добровольно вымыла все что полагается, мама поцеловала Гулю, а меня — нет.

Утром все продолжалось: я сидела за завтраком, но меня вроде не было. Гуля усердно втягивала меня в разговор о последних новостях, я нарочно задавала вопросы — мама не слышала. Вот что такое  б о й к о т! Лучше бы в угол хоть на три часа!..

И вдруг что-то произошло — какие-то выкрики донеслись с соседних дач, зафыркал мотор. Напротив веранды, где мы завтракали, притормозил открытый автомобиль, в нем стоял во весь рост молодой армейский офицер, он крикнул нам ликующим голосом:

— Господа! Война объявлена! Да здравствует государь император! Ур-ра!

И умчался в сером облаке пыли.

Сразу куда-то отлетело все, что нас занимало минуту назад. Потом я много раз испытывала это резкое переключение от обычного к чрезвычайному, будто гигантский рычаг переводит жизнь с малых оборотов на большие. В то июльское утро я это испытала впервые. Офицер чему-то радовался, а мама побледнела и сказала странные слова:

— Теперь, наверно, и Турция…

Забыв выпить кофе, она тут же заторопилась в Севастополь — повидать папу. Папа теперь не скоро к нам выберется, флот будет «на военном положении из-за Турции…» На прощание она притянула к себе нас обеих и крепко поцеловала. Меня тоже. Моя вина осталась в той, довоенной жизни.

Мы без спросу ворвались к нашему ученому матросу, он, наверно, знал, при чем Турция, когда война из-за Сербии…

— О Сербии теперь все позабудут, — мрачно сказал он и почему-то начал складывать тетради и книги стопкой. — А уж крови прольется!..

Кровь лилась. Газеты печатали списки убитых, в журнале «Нива» целые страницы, обведенные черной каймой, были отданы фотографиям жертв войны. Прапорщики, поручики, фельдфебели… Я вглядывалась в их лица, почти сплошь молодые. Еще недавно они ходили фотографироваться, принимали бравый вид, фуражки чуть набекрень, а у казаков — лихо заломлены над вьющимся чубом. А теперь их всех нет — с о в с е м  н е т?..

Я еще ни разу не видела смерти. Знала, конечно, что люди умирают. Вот и закопанский дедушка погиб под снежной лавиной, а севастопольский дедушка, красивый моряк с черными баками, в бурю неудачно прыгнул в шлюпку, сломал ногу, в ноге получилась  г а н г р е н а… Но это было еще до меня. И в севастопольскую оборону погибло много моряков и солдат, в Панораме было нарисовано — как, а перед нарисованным, где были уже настоящие камни, пушки, редуты и кучки ядер, лежали лицом вниз убитые, но это не были настоящие убитые, сделали чучела и надели на них сапоги и мундиры. Совсем недавно я прочитала, как убили Петю Ростова, милого, счастливого Петю… но это все же было в книге, стоило перелистнуть несколько страниц назад — и Петя снова дарил свой ножик, и угощал офицеров изюмом без косточек, и ездил с Долоховым к французам, а ночью перед сражением отдавал точить свою саблю и вместе с вжиканьем сабли о брусок слышал  с в о ю  музыку, сладкую и торжественную, музыку, которая звучала в нем самом… Я знала наплывающее иногда звучание  с в о е й  музыки и, читая эти строки, как бы слышала ее вместе с Петей. А следующие страницы, где Петю убивали, не перечитывала никогда. Петя оставался живым.

Смерть князя Андрея я воспринимала только через Наташу. «Простое и торжественное таинство смерти» — этого я не понимала и не хотела понимать, все мое существо противилось самой возможности смерти — был человек и нету. Стоял перед фотографом, фуражка набекрень, а потом одна пуля… и все?.. Совсем?.. Как это может быть, что вот я — дышу, бегаю, думаю, и вдруг — н и ч е г о?..

Осенью, перед отъездом из Учкуевки, я впервые увидела смерть. И не от болезни, не от пули. На море был шторм. Меня всегда пьянил ветер, я бегала как сумасшедшая по полю, подставляя лицо порывам ветра, и от радости жизни выкрикивала что-то дикарское, благо никто не мог услышать. Презрев строгий запрет, взбежала на самый край обрыва, на гребень его, где стояла таинственная дача. Ветряк стремительно крутился, сливая свои распяленные крылья в сплошное кольцо и посвистывая от напряжения. Ветер подхватил и вздул мое платьишко, рванул волосы. А море-то, море! — бурое у берега и темное-темное над глубиной, до самого горизонта взлохмаченное и исчирканное белыми завитками пены. Волны наискось бежали и бежали одна за другой, с ревом обрушиваясь на пляж. Я осторожно перегнулась через рваный край обрыва, чтобы поглядеть, как они разбиваются, — и увидела на пустом пляже человека. Человек был в одних трусах, голое тело коричнево от загара. Его тоже радовал ветер — он бегал, подпрыгивал, крутанулся через голову, сделал стойку, снова попрыгал. Я не могла услышать, но и он, наверно, пел или кричал от радости жизни. Затем, вытянув вперед руки со сведенными вместе ладонями, он устремился навстречу водяному валу, проткнул его руками и всем телом прежде, чем вал закрутил его, — и вот уже за прибрежной круговертью видны его