Вечер. Окна. Люди — страница 33 из 106

Замок был заперт огромным ключом, ходить туда запрещалось, потому что от сырости в замке обваливались потолки. Ключ хранился у тети Веры, иногда нам удавалось стащить его, и мы, замирая от восторга и страха, на цыпочках вступали в заколдованный мир. В зале с высокими стрельчатыми окнами на возвышении стояла арфа, можно было осторожно подергать струны — они простуженно хрипели. В спальне, обтянутой уже обветшалым шелком, стояла широкая кровать в виде раскрытой перламутровой раковины. Ванна помещалась в спине мраморного лебедя, лебедь выгнул длинную шею и смотрел назад, в ванну, вода должна была течь (воды уже не было) из его клюва. На стенах проступала плесень, кое-где мы шагали через груды упавшей штукатурки. В одной из башен, куда можно было попасть по каменной лестнице, закрученной винтом, стоял мольберт, валялись палитры и высохшие краски. На открытую площадку башни выбираться было опасно, там все трещало и обваливалось, но у самого края, держась за один из зубцов, постоять можно было — и какой же вид открывался оттуда на большое-большое, синее-пресинее море!.. Мы читали в то лето Майн Рида и Сенкевича, моя голова была набита романтическими приключениями и любовными историями, но и без них романтичность замка и сама его история волновали воображение.

Когда-то богатый владелец соляных приисков на Азовском море, славившийся скупостью, увидел бедную девушку редкостной красоты, безумно влюбился, женился и по ее прихоти в течение одной зимы построил для нее «средневековый замок», за бешеные деньги выкупив у царской казны приморский участок земли. Красавица училась игре на арфе и живописи, собирала на лето кучу гостей, ее пожилой супруг выполнял любой ее каприз… Но красавица умерла от «грудной болезни», после чего богач запер замок на ключ, оставив все как было…

Наш дядя Коля был художником и братом красавицы, он тоже был красив, но живопись не кормила его. Когда он заболел чахоткой, богач разрешил тете Вере жить в Лимене и выполнять роль управляющей или хранительницы, но денег по-родственному не платил. Маму это возмущало. А меня томила мысль, что бывает такая безумная любовь. Наверно, нужно быть очень-очень красивой, чтобы тебя так полюбили! В замке висел портрет этой красавицы — тонкое лицо с громадными глазищами, рассыпающиеся по плечам пушистые локоны… Я впервые гляделась в зеркало — буду ли я такой? Но зеркало отражало круглую мордашку под детской челкой и совсем небольшие глаза, которые тетя Вера почему-то прозвала бедовыми, — ничего, ну ничего похожего…

Кира переехала на несколько дней к нам в Симеиз. Гуля шепнула мне, что дяде Коле очень плохо, совсем плохо. Но все было обставлено так, что Киру отпустили погостить. И мы поспешили этим воспользоваться: ради гостьи нам дали наконец покататься верхом, Кира бредила верховой ездой, в Лимене каталась без седла на огромном смирном битюге с мохнатыми ногами, его звали Каштан, и ходил он только шагом. Пристрастие Киры оказалось прочным, позднее она успешно занималась конным спортом. Мое увлечение было порождено «Княжной Джавахой», единственным романом Лидии Чарской, который я признавала, остальные были об институтках, о «кисейных барышнях». Княжна Джаваха говорила чинным гостям, что любит запах конского навоза, она скакала по горам на горячем коне — это мне нравилось, я тоже мечтала скакать на золотисто-рыжей Пульке. И вот я сижу в седле на Пульке и сжимаю поводья дрожащей от возбуждения рукой. Рядом Гуля на Принце и Кира на том коне, на котором обычно ездит проводник в шапочке с монетами. Мы ездим по Симеизу, но, боже мой, разве это езда?! Проводник идет впереди, поцокивая языком, лошади слушаются не нас, а хозяина, они смирны и послушны, мама идет по краю улицы и не отстает. Только напоследок, на ровной дороге, нам позволяют прибавить ходу. Пулька бежит резво, все три лошади резво бегут в ряд, проводник бежит сбоку, поцокивая, мама отстала. Но тут оплаченный час кончается, проводник помогает нам слезть с лошадей. Кира сияет, мама тоже сияет — доставила нам удовольствие. Я вежливо улыбаюсь, мне не хочется показывать маме, что я разочарована. Откуда оно пришло, разочарование? Оттого ли, что в нашем катании не было свободы, или просто оттого, что оно  н е  т о, что мне нужно? Нечто подобное я чувствовала, когда мы возвращались под сияющими звездами из обсерватории, и давняя мечта отлетела в прошлое, будто ее и не было.

В тот год, проведенный в Симеизе, нас снова захватили события большого мира. Взрослые говорили открыто, не понижая голоса, о бездарных генералах и поставщиках-ворах, о Распутине и о царе с царицей, подпавших под влияние жулика, о «чехарде» сменяющихся министров (каждый новый — «тех же щей, да пожиже влей»). В газетах печатались отчеты о заседаниях Государственной думы, я начала просматривать их после того, как депутат Марков 2-й обругал кого-то дураком. «Дурака» напечатали, но целые столбцы в газетах были белыми — цензура что-то вымарала. Случалось, из речи депутата печатали только первые слова, потом шел белый столбец, еще несколько слов — и опять пустота. «Дальше так продолжаться не может!» — это повторяли все, с кем мы соприкасались. А что же будет? Что и как  и з м е н и т ь?.. Близость неизбежной перемены будоражила души.

Однажды вечером в нашем пансионате праздновали чей-то день рождения. Мы слушали с балкона, как в гостиной играют на рояле вальсы и польки, шаркают подошвы танцующих, празднично звучат голоса. Потом молодежь выбежала в сад, две девушки под гитару, на два голоса, спели «Не искушай меня без нужды», спели плохо, но им похлопали, после них уже немолодой дяденька спел густым басом «Как король шел на войну», ему тоже похлопали, и он спел еще «Блоху». А потом высокий тоненький гимназист прочитал стихотворение про толпу бродяг бездомных, шедших к водам Ганга из далеких стран, там были слова, обращенные к Будде: «Самодержец мира, ты не прав!» Стоило гимназисту произнести эти слова, как грохнули аплодисменты — не только в саду, но и с балконов, из окон и с улицы, где за садовой решеткой, оказывается, собрались слушатели. Такое было у людей настроение.

Я тоже хлопала изо всех сил, перевесившись через балюстраду балкона. А затем притихла, пораженная тем, что стихи могут быть такими  н у ж н ы м и! Эта мысль занимала меня несколько дней — ребячливость отнюдь не мешает напряженной умственной работе, вернее, наоборот — всякая новая мысль поражает ребенка гораздо сильней, чем взрослого.

И тогда же в мою жизнь по-новому вошла музыка. Сразу после ужина мама торопилась загнать нас в постели, чтобы уйти, но мы увязывались за нею, давая честное слово «сидеть тихо и молчать», мама беспомощно вздыхала и говорила: «Ну хорошо, только надеть пальто». Мы спускались к морю и шли вдоль пляжа в сторону Алупки, шли довольно долго, в темноте спотыкаясь о камни. Звуки рояля доходили до нас издали, мама ускоряла шаг. Мы шли на музыку, как на свет маяка. И вот она — рядом. Мы забирались на большие камни, еще хранящие дневное тепло, мама садилась поодаль, чтоб мы не мешали. На горном склоне лицом к морю стояла дача, окруженная густой зеленью, зелень в эту пору казалась черной, над нею пиками торчали кипарисы. Распахнутые окна преломляли в своих стеклах лунный свет, бросая в черноту оконных провалов голубые блики. Казалось нам или мы в самом деле видели край белой клавиатуры и склоненную над нею темную голову?.. Т а м  был Рахманинов. Он играл, не зажигая света, играл что вздумается, иногда обрывал на середине музыкальную фразу и надолго замолкал, иногда брал несколько аккордов и слушал, как протяжно гудят струны — все тише, тише… Я тоже слышала это — или мне так казалось. Иногда он проигрывал целое произведение от начала до явного завершения — не знаю, слышала ли я позднее то, что он тогда играл, у меня нет музыкальной памяти, да и наслаждение тех вечеров не мог бы повторить ни один концерт, тут было все: и обаяние неурочной прогулки, и тайное слушанье того, что игралось не для посторонних, и шелест крохотных волн о песок и гальку, и все необозримое море в двух шагах. Не знаю, сколько это продолжалось (до того вечера, когда окна оказались заколоченными), но помню, что в первый раз рожок месяца прокладывал на море узкую, легко дробящуюся полоску, а дача Рахманинова почти сливалась с чернотой деревьев, затем рожок с каждым вечером толстел и округлялся, его голубой свет уже забивал сверкание звезд, были приметны только самые яркие. После двух дней непогоды (когда и мама не ходила, потому что те окна не могли быть открытыми) луна была уже совсем круглая, на море лежала широкая серебряная дорога от горизонта до наших ног, рахманиновская дача стала светло-голубой, а кипарисы — еще черней, мокрые камни на пляже глянцево сверкали, в маминых глазах застыли две маленькие круглые луны, ее белый шарф тоже поголубел и казался незнакомым, а за распахнутыми окнами Рахманинов все играл и играл… Может, ничего прекрасней и не было в жизни, чем эта ночь и музыка Рахманинова, играющего  д л я  с е б я.

Когда он уехал, мне все чего-то не хватало, взрослеющая душа жаждала поэзии, а та будто ждала, чтоб явиться.

Встречая людей, пораженных глухотой к поэзии, и таких, которые без нее не могут жить, я не раз задумывалась: как она возникает, эта колдовская власть? Живет себе человек, не догадываясь, что поэзия где-то рядом, ждет его и даже ищет… живет человек до какого-то дня и часа, когда вдруг — в ответ ли на волнение чувства, на сосредоточенность в жажде познания или на тишину одиночества — вдруг, нежданно, вся колдовская сила певучих слов ударит в его душу — и без нее уже не обойтись, она остается с ним, радуя, тревожа и вызывая такие отзвуки глубинных чувств, каких он и не знал за собой.

Мое детство прошло без стихов. Не было тогда настоящей детской поэзии, а стишки в журнале «Задушевное слово» не затрагивали ни чувств, ни мысли. После сказок Пушкина и Ершова, читанных нам в раннем детстве, стихи выпали из круга наших восприятий. В кружке маминых-папиных друзей читали Блока и Брюсова, иногда читали стихи Бальмонта, про которые папа и доктор Федотов говорили — «нечто бальмонтонное». Однажды у нас в доме появилась книжка Игоря Северянина, но его дружно окрестили кривлякой. Потом наступило увлечение Рабиндранатом Тагором, его сборник «Гитанджали» читали особым, напевным голосом, мне нравилось — как музыка, но когда я попробовала читать сама, кроме строк о детях, играющих на морских берегах, все оказалось сложным, непонятным…