Дней через десять пришел из Петрограда санитарный поезд, и всех иоканьгцев отправили «в Россию». А тех, кто не выжил, хоронили в центре Мурманска в большой братской могиле. Недавно я побывала в Мурманске, постояла в молчании у памятника жертвам интервенции… Я уже знала, до чего может дойти человеческая жестокость и низость, я уже знала фашизм, войну, блокаду. А в день, когда в разверстую мерзлую яму опускали гроб за гробом, я еще ничего такого не знала и мучительно думала, думала, думала — как могут одни люди, кто бы они ни были и что бы их ни отделяло от других, содеять такое с другими людьми?..
За время, что мама работала в госпитале, мы набрались самостоятельности, но и мама отвыкла опекать нас, да и некогда ей было… в библиотеку хлынули новые читатели. Красноармейцы, матросы, рабочие, молодые партийные агитаторы жаждали книг. Нарасхват шли Горький и Толстой, Джек Лондон и Гоголь, спрашивали «недлинные пьески, чтоб немного действующих лиц» (мама давала чеховские «Медведь» и «Предложение»), спрашивали Ленина и Маркса — их не было. Зашел как-то «на огонек» молодой комиссар Красной Армии Чумбаров-Лучинский, в разговоре выяснилось — питерский поэт, печатает стихи в газетах; в тот же вечер в библиотеке он прочитал несколько своих стихотворений. Чумбаров-Лучинский помог маме получить кое-какую политическую литературу, заходил все чаще, сидел все дольше, но с мамой говорил ершисто: «Вы же из чуждого класса, что вам наша революция? Вы что же — решили снизойти до нас?» Мама рассердилась: «Я у себя дома и делаю полезное для всех дело, а вы почему приходите — снисходите до меня?» Он покраснел: «Не сердитесь, я пробую разобраться, что вы за человек…» Пришел он как-то вечером, а в его кудлатых, давно не отряженных волосах — кусочек сала. Мама сказала ему об этом. «А вас коробит? Привыкли к напомаженным аристократам?» Нас обижало, что он так говорит с мамой, но, когда мы ей об этом сказали, мама с улыбкой покачала головой:
— Он не со зла. И сало нарочно. Он очень чистый, хороший юноша, очень убежденный, ему у нас нравится, но он боится подпасть под «чуждое» влияние.
Как ни радовало нас, что в библиотеку ходит столько народу, сидеть целый день над карточками мы не хотели, за стенами барака становилось все интересней, в комсомоле начинались наши собственные дела, где мы были не при мамочке, а сами по себе. К нашему удовольствию, руководители Морского клуба предложили маме передать библиотеку в клуб и поступить туда библиотекарем. Мама охотно согласилась. И через неделю уже занималась не только библиотекой, но и подготовкой концерта, и хором, и даже кружком рояля. Кружок ее смущал:
— Есть очень музыкальные матросы, у одного абсолютный слух, тонкое восприятие музыки, но пальцы! Пальцы! Их же надо ставить с детства!
На каждом занятии кружка она проводила беседу о музыке, о композиторах, сама играла наиболее доступные отрывки, готовилась к этим «показам» не менее старательно, чем к концертам… На ее беду, в клубе полюбили ее — и это узнал Радченко, тот самый матрос, который считал, что «все офицеры одинаковы и никого нельзя уважать». При белых он продолжал служить в Кольской роте, в начале интервенции даже участвовал в переговорах с адмиралом Кемпом, позднее был арестован, но в Иоканьгу его не отправили, а вскоре и совсем освободили. Зато теперь он был «революционнее всех революционеров», гремел на собраниях и вот понес всякую околесицу про «адмиральшу, которая пробралась в клуб, чтобы отравлять сознание матросов». А людей, знавших, что за человек был адмирал Кетлинский и что произошло в начале революции на Мурмане, почти не осталось — после воссоединения с Советской страной тысячи мурманчан устремились «в Россию», домой. Вместо них приезжали люди новые, копаться в прошлом им недосуг было, зато многие повоевали против белых генералов и адмиралов.
Маму арестовали на работе, в библиотеке. Тюрьмы в Мурманске не было, под нее приспособили один из английских бараков, мы разговаривали с мамой через окошко, передавали ей разные домашние вещи. Для женщины ее воспитания арест был трагедией, но мы не видели маму ни потрясенной, ни унылой, может, она хотела подбодрить нас, а может, ее выручала неистребимая жизнерадостность. Улыбаясь нам, она говорила, что ее, наверно, задержат «до конца гражданской войны», но ведь гражданская война уже кончается! «Главное, девочки, будьте разумными и заботьтесь друг о друге, скоро мы снова будем вместе. Это все Радченко, он написал ужасное заявление, ни слова правды… а как доказать?.. Если бы найти аскольдовцев!..»
Аскольдовцев мы не нашли — те, кто уцелел, уехали домой или ушли воевать. Эх, был бы Самохин, он бы этого Радченко!.. Но Самохин так и затерялся на фронтах гражданской…
Клевета Радченко ошеломила меня — зачем? Он же понимает, что написал гнуснейшую ложь! А мама арестована… Это была первая несправедливость, с которой я столкнулась в моей новой жизни — и как раз в то время, когда все вокруг радовало и увлекало. Нашелся злой человек… но почему же ему поверили? Видимо, все же не поверили, а то осудили бы маму или расстреляли как заклятого врага… но почему же все-таки решили задержать «до конца гражданской войны»?..
Днем меня занимали самые разные дела, но вечерами я подолгу не могла заснуть в нашей опустевшей комнате, где без мамы стало неуютно, холодно. Лежала и думала, стараясь понять… нет, оправдать случившееся. Гражданская война, говорила я себе, это борьба двух классов, борьба насмерть. Юденич, Колчак, Деникин, Миллер — вплоть до мурманского Ермолова… да, они враги, они-то никого не щадили. Я же видела «инсценировку» Веселаго, предательское лицемерие адмирала Кемпа, жестокость белогвардейцев и интервентов, я своими глазами видела, что они сделали с большевиками в Иоканьге! В разгар борьбы в каждом человеке не разберешься. Значит, если принадлежишь к враждебному классу, посиди до конца боев там, где ты навредить не можешь?.. Все это было правильно, логично, но… но это коснулось мамы, моей мамы, такой простодушной и откровенной, что, даже если она соврет в мелочи, у нее на лице написано: «вру!» Как же этого не видят те, кто решает ее судьбу?.. Наверно, им некогда, идут бои, теперь вот белополяки выступили на смену Колчаку и Деникину…
Так я рассуждала сама с собой. И никому не жаловалась, ни о чем никого не просила, даже у себя в комсомоле не искала ни сочувствия, ни помощи в беде — мне было н е л о в к о, будто я сама совершила несправедливость и не знаю, как ее истолковать.
Маму увезли в петрозаводскую тюрьму. Перед отъездом ее отпустили домой за вещами. Она отобрала свои лучшие платья, шарфики, всякие женские пустячки. «Ведь Петрозаводск — большой город, там есть театр и даже музыкальная школа!» До нее как-то не доходило, что ее везут в тюрьму, она была полна оптимизма и волновалась только о нас — как мы проживем без нее, будем ли разумными…
Мы не были разумными. Мы глупо рассорились с Тамарой. Еще до маминого ареста она начала работать в каком-то культпросветучреждении, а теперь почувствовала себя главой семьи и попробовала командовать мною, ругала за беспорядок в комнате и непостиранное белье, за то, что я ничего не сготовила к ее приходу. Стерпеть такое я не могла — и решила жить самостоятельно. Объявлений о найме на работу было много, я побежала по первому, где нуждались в «хорошо грамотной сотруднице на должность журналистки» — нет, к журналистике эта работа отношения не имела, нужно было всего-навсего записывать в журналы «входящие» и «исходящие» бумаги. Называлось мое учреждение Опродкомбриг 2—1, что означало — Особая продовольственная комиссия 2-й бригады 1-й дивизии 6-й армии. Комиссия брала на учет продовольственные и фуражные запасы, оставшиеся на Мурмане после ухода интервентов. Меня посадили за стол, где лежали два журнала, — и началась моя трудовая деятельность, ограниченная четырьмя часами согласно советскому закону о труде подростков. Солидные военные дяди, работавшие в комиссии, называли меня дочкой и в час дня усиленно гнали домой, но я шла вместе с ними в армейскую столовую, а после обеда частенько возвращалась на работу. Мне нравилось мое новое положение, и мои начальники, и столовая (не надо готовить дома!), и хотелось насолить сестре — пусть не задается!
А Тамара взяла и уехала. Не помню уж, на какую конференцию ее выбрали, но однажды она деловито сообщила, что завтра уезжает в Архангельск, пароход должен уйти днем, «ты, наверно, не сможешь проводить?».
— Как же я уйду с работы! — внутренне дрогнув, сказала я.
— Может, останусь работать в Архангельске, — то ли всерьез, то ли пугая меня, проронила Тамара, укладывая свои немногочисленные одежки.
— Конечно, там интересней.
На том разговор и кончился — коса на камень! А ведь она действительно осталась в Архангельске, оттуда ее послали в Мезень — и встретились мы с нею только год спустя, у мамы, начисто забыв нелепую ссору. А тогда я и на пристань не пошла, сидела над своими журналами и старалась забыть о том, что Гуля уезжает. Отвальные гудки парохода донеслись отчетливо. Я сорвалась с места и выскользнула в коридор, откуда был виден кусочек залива, — по этому серо-зеленому кусочку проплыли трубы и мачты, медленно проплыли и скрылись… И такая тоска вдруг защемила душу…
Но веселый птенец, жаждавший независимости, тотчас заворочался, заверещал, выбиваясь на волю из скорлупы детства. Не оттого ли мы и рассорились? Два юных человека ринулись в самостоятельную жизнь, отпихивая все, что могло помешать, — сестру так сестру! В молодости тянешься не к тому, что уже есть, а к тому, что будет. Крутя любопытным носом, я стояла одна перед необъятным простором. Семья распалась, все домашние постромки оборваны… Что же теперь?
Самостоятельность началась с пишущей машинки. Я и не думала о «повышении квалификации», и не собиралась оставаться конторским работником, да и Опродкомбриг был организацией временной: подсчитают запасы, сдадут отчеты — и прости-прощай! Пока же Опродкомбригу была остро нужна машинистка. Но откуда взять в маленьком Мурманске незанятую машинистку? А громадный «ундервуд» под тяжелой металлической крышкой стоял у окна на низеньком столике, и на пыльной крышке можно было рисовать рожицы, что я украдкой и делала, пока однажды не подумала: а почему я не сумею? Все когда-нибудь начинают! Сразу подошла к начальнику: