Вечер. Окна. Люди — страница 43 из 106

В 1920 году Мурманску было пять лет от роду, и называть его городом можно было только из доверия к перспективам его развития. Страна еще не выбилась ни из гражданской войны, ни из разрухи. Порт обслуживал немногочисленные военные корабли (которые не успели увести с собою интервенты) и пароходы, кое-как поддерживавшие связь и снабжавшие поморские поселения вдоль Кольского побережья от норвежской границы до Белого моря. Вокруг станции штабелями лежали строительные материалы. Из мастерских доносился стук молотков, лязг железа, извечные «раз, два, взяли!» — там самоотверженно латали старые, отжившие срок паровозы и одряхлевшие вагоны.

Стоило подняться от неказистого вокзальчика вверх по склону — туда, где сейчас лучшие кварталы города. — и глазам открывался унылый кочковатый пустырь, поросший мхами, с проложенной по нему из конца в конец грунтовой дорогой. Огибая горушку и глубокий овраг, дорога вела на Базу — площадку над береговым склоном, где выстроились две-три улочки одноэтажных и двухэтажных рубленых домов разных учреждений и квартир высшего начальства, а за ними, в сторону горы Горелой и Варничной сопки, — ряд угрюмых, перенаселенных рабочих бараков. Другой конец дороги упирался в Нахаловку — беспорядочное скопление домишек и лачуг, «нахально» возведенных кем попало и как попало. Пустырь, деливший городок на три части, даже в долгую полярную ночь никак не освещался, ходить через пустырь в одиночку избегали.

Сразу после революции матросы построили посреди пустыря Морской клуб. По сравнению с железнодорожным, который был простым бараком без перегородок, с дощатой сценой, Морской клуб казался в тех условиях очень большим, почти роскошным, он нарушил унылое безлюдье пустыря и по вечерам приветливо сиял освещенными окнами. Наискосок от Морского клуба, как бы утверждая, что город будет расти здесь, именно здесь, горделиво встал наш комсомольский клуб.

Собрали его так быстро, что я, работая до пяти часов вечера, и не увидела, как он вырос. Дом был одноэтажный, сборно-щитовой, в нем размещалось несколько небольших комнат и одна очень большая — «зал». Снаружи щиты были покрашены защитной, а нам казалось — ликующе-веселой зеленой краской, по фронтону тянулась крупная надпись: «Боже, царя храни!» Не знаю, верно ли, но говорили, что дом предназначался для царской ставки на фронте, только царь предпочитал отсиживаться в Зимнем дворце с царицей и Распутиным, потом царя скинули, а вагоны со щитами почему-то загнали в Мурманск. Как бы там ни было, теперь мы, комсомольцы, завладели царским чертогом. Первым нашим радостным делом было замазать краской нелепую надпись, в которой нам были одинаково чужды и бог и царь. Укрепив длинные ноги на шаткой стремянке, матрос Глазов вовсю орудовал малярной кистью, а стремянку и ведро с краской держало столько рук, сколько могло ухватиться.

Пожалуй, каждому человеку доводилось в жизни справлять или хотя бы видеть чье-то новоселье — всей семьей обстраивают новое жилье, тут подкрасят, там вобьют крюк или приладят выключатель, азартно втаскивают, расставляют и переставляют разные вещи, пока все не установится наиудобнейшим образом, причем все, даже лентяи, охвачены жаждой деятельности. Так было и у нас с нашим комсомольским домом. Прямо с работы мы мчались в клуб и сами искали себе дело: таскать, мыть, пилить, приколачивать, выносить мусор, писать лозунги — что угодно, лишь бы приложить руки или подставить плечо. «За что браться?» — с этим вопросом чаще всего вбегали в дом, где призывно пахло краской, клеем и свежими стружками.

Среди тех, кто знал, за что именно браться, запомнился тот же долговязый матрос Кузьма Глазов — так всегда запоминаются люди, которые многое  у м е ю т. А Глазов был не только расторопным мастером «на все руки», он умел еще и научить любого несмышленыша: как бы между прочим покажет, даст попробовать самому, необидно подправит, подбодрит — и ты уже работаешь, стараешься, а он нет-нет да и поглядит, так ли. А если работа ладится, улыбнется и подмигнет — видишь, как пошло́!

Запомнился и еще один морячок, но совсем по другой причине. Его имя и фамилия казались мне прекрасными: Гордей Бронин. Не знаю, что из него вышло потом, может, повзрослев, стал достойнейшим человеком? Но что было — то было. Когда он впервые появился у нас, Аня и я — две единственные комсомолки — так и обмерли, не оторвать глаз: высокий, стройный, лицо точеное и смуглое от морского загара, а глаза синие-пресиние, прямо-таки неправдоподобной синевы. Только одни такие глаза я видела — у аскольдовца Федорова, того, что ночевал у нас после бегства из Печенги, но у Федорова они лучились застенчивой добротой, Федоров всегда как бы стеснялся, что им любуются, а Гордей… о-о, Гордей знал цену своей неописуемой красе и любил испытывать ее неотразимость. Ну, казалось бы, зачем ему смущать двух девчушек-недоростков? Но, заходя в клуб, он принимал картинные позы и пристально смотрел на нас — то на одну, то на другую, так что у нас все валилось из рук.

— Ну чего стоишь как в витрине? Все работают, а ты красуешься!

Так незлобиво сказал ему Глазов. И неописуемая краса нашего обольстителя вдруг померкла: действительно, манекен в витрине!

А потом он — один из всех! — не пришел на наш первый воскресник, и в своей рукописной стенной газете мы нарисовали карикатуру на него, и кто-то, может быть и я, сделал подпись: «Не гордился бы, Гордей, что красив, постыдился бы людей, что ленив!» — а когда он потом пробовал оправдаться отсутствием подходящих сапог, вид у него был жалкий, лживый, и я тогда впервые подумала, как мало значит красота сама по себе.

«У меня нет подходящих сапог!» — стало у нас ходовым выражением и всегда вызывало смех. П о д х о д я щ и х  сапог не было ни у кого, ходили кто в чем, иной раз подвязав подметку проволочкой, и какие бы ни были обутки, у каждого они были единственными на все случаи жизни. А уж не пойти на комсомольский воскресник — такое и в голову не приходило!

Первый наш воскресник был на станции — мы выгружали дрова из длинного состава теплушек. Бревна-двухметровки были сырые, очень тяжелые и к тому же мокрые, вероятно, обледенели и вывалялись в снегу при погрузке, а теперь оттаяли. Вагоны были набиты ими под крышу — не подступиться, хоть плачь. Приходилось, стоя в дверях, осторожно вытягивать верхние бревна и еще осторожней опускать их на плечи парней, стоявших внизу. Дело пошло немногим быстрей и тогда, когда в теплушке образовалась площадка, где можно развернуться. Но вот кто-то из ребят разыскал за путями доски-горбыли, у одного вагона приладили их в наклон, тотчас приладили такой же скат у другого, у третьего и по всему ряду вагонов; в каждом вагоне двое встали наверху и двое внизу; берешь с напарником бревно за концы и скатываешь по подпрыгивающему скату, а там двое подхватывают — и в штабель. Ритм родился сам собой, бойкий ритм марша: раз-два — взяли! раз-два — покатили! Там, там, тра-та-там! Там, там, тра-та-та-там! Бревно за бревном, бревно за бревном! Рукавиц ни у кого не было, натерли мозоли на ладонях и нахватали заноз, но куда ни посмотришь — движения слаженные и лица веселые, разрумянившиеся на холоде, и чувствуешь, что у тебя лицо такое же и движения уточнились, и общий маршевый ритм этих движений отзывается в душе музыкой, особенной, будоражащей, чеканной музыкой, и ничего больше не надо, только не выбиться из общего лада. А когда закончили — спину не разогнуть, ноги ноют, руки саднят царапины, все тело будто налито тяжестью, а голова легкая, ясная — и так хорошо! Расходиться по домам? Нет уж! Кто жил близко — сбегали помыться да перехватить чего-нибудь, кто далеко — в клубе кое-как отдраили руки и еще долго куролесили, пели, даже плясали, усталости как не бывало. Кто такого не испытал, потерял многое.

К лету началась прокладка первого мурманского водопровода — до тех пор воду развозили по домам и баракам: бочку на колесах тянула неторопливая коняга, а хозяйки заранее выбегали с ведрами и караулили, чтоб не пропустить водовоза.

Копали траншеи всем городом, субботниками и воскресниками. Комсомол взял целый участок — от Нахаловки и примерно через тот район, где теперь городской плавательный бассейн. Субботник — это так называлось, а работали мы каждый вечер недели три подряд. С ночной темнотой уже распрощались до осени, незакатное солнце светило сутки напролет — «знает, что нам без света нельзя!». Но север есть север, в срезах земли поблескивал лед, на дне траншеи хлюпала ледяная вода, а однажды июньским вечером повалил снег — и продержался до утра, все вокруг было белым-бело, только в траншее сразу образовалось месиво грязи.

Поначалу копать было нетрудно, и мы довольно быстро проложили из конца в конец своего участка всю «нитку». Но траншею приходилось делать глубокой, чтоб не заморозило трубы, и чем глубже мы вгрызались в каменистую землю, тем тяжелей и грубей становилась работа: долби ломом, налегай на лопату, чтоб вогнать ее в тугой грунт, подцепи, сколько силы хватит подкинуть, и кидай на отвал, а отвал уже выше твоей головы, мокрые комья и камешки то и дело скатываются назад — знай уворачивайся! Ты уже вся забрызгана и, наверно, выглядишь так же, как твои соседи справа и слева — лица в темных веснушках. От сильных движений жарко, но ботинки промокли насквозь, ноги коченеют. «Подходящих сапог нет!» — мы перешучиваемся и хохочем, не желая сдаваться. Когда парни предлагают мне и Ане уйти, «не для девушек такая работа», мы оскорбляемся, мы такие же комсомольцы, можете уходить сами, если выдохлись! Мурманску нужен водопровод? Да, конечно, оттого мы его и прокладываем. Но разве дело только в водопроводе?! Каждый взмах лопаты — ну прямо-таки удар по мировой буржуазии, по всей контрреволюционной нечисти!.. Так мы чувствуем. И кто же может нас отстранить?! А лопата, как назло, все тяжелей, еле-еле подкидываешь…

И вдруг возникает песня. Она возникает где-то далеко и бежит вдоль траншеи как огонь по запальному шнуру. Запальный огонь песни доходит до тебя, ты его подхватываешь и перекидываешь дальше, то ли поешь, то ли азартно выкрикиваешь слова — и вроде легче стало, вроде и ноги уже отошли, и грунт мягче, и силы еще — о-го-го! А мимо траншеи проходят люди, они не видят нас, но слышат песню.