Вечер. Окна. Люди — страница 45 из 106

отив меня же:

— Умирать не боялась? Так наберись храбрости и сделай доклад.

— Даже если ты плохой оратор, стрелять в тебя не будут, — добавил Костя Евсеев.

Не помню уж, сколько дней тянулось ожидание, но все дни до собрания жизнь во мне еле теплилась: ни есть, ни спать, пересыхает горло, то и дело возникает отвратительная дрожь в коленках. Вероятно, Коля заметил мое состояние, но не пожалел, не выручил, только давал советы, о чем рассказать молодежи, как составлять заметки для памяти. Надо ли говорить, что тогда никому в голову не пришло бы читать доклад по бумажке!

И вот он настал, день страшного испытания.

Одна, подавляя желание убежать и спрятаться куда-нибудь, пошла я к железнодорожной станции. Еще издали, с горки, увидела: со всех сторон идет к рабочему клубу молодежь — и какая! Взрослые ребята в промасленной или черной от угля рабочей одежде, все — громкоголосые, озорные! Станут ли они слушать меня, девчонку с косичками?! И смогу ли я произнести перед ними хоть одно слово?!

Кости Евсеева не было, он делал доклад в другом месте. Комсомольцы из депо встретили меня как надо, без насмешек, провели прямо на сцену. Глянула я оттуда в зал, заполненный молодежью, — ну хоть плачь, хоть умирай, не смогу я выйти на трибуну!..

И тут появились Костя Евсеев и Коля Ларионов. Коля только поглядел, много ли собралось молодежи, пожелал мне успеха и ушел на другое собрание. Костя Евсеев пошутил по поводу моего «бледного вида», а затем дружески сказал, что сделает вступительное слово сам, чтоб я успела собраться с духом.

Говорил Костя просто и весело, я слушала и разумела — вот как надо. Рассказав о задачах комсомола, Костя объявил:

— А теперь Вера Кетлинская расскажет вам, как мы создали свой клуб и что мы там делаем. Вы не смотрите, что Вера маленькая, она у нас большая активистка.

Ребята заулыбались, а я осмелела, без страха вышла на трибуну и начала рассказывать. Даже разговорилась, отвечала на вопросы, отшучивалась, поймав озорную реплику. Позднее я узнала, что Ларионов и Костя придумали все это заранее — как говорится, с воспитательной целью. Но это я узнала позднее, а события того вечера еще не кончились.

После собрания Костя предложил зайти к нему выпить кофе. Настоящий кофе был тогда редкостью, а Костя уверял, что варит его каким-то особым способом (как известно, в свой особый способ верят все любители кофе). Впрочем, черного кофе я ни разу не пробовала, да и при чем тут кофе! Меня распирало счастье — все позади и все прошло хорошо! И я была зверски голодна — от страха со вчерашнего дня не ела.

— Понятно, — сказал Костя, — есть хлеб и шпик.

Мы зашли в маленькую холостяцкую комнату Кости в одном из бараков возле станции, Костя сделал мне толстенный бутерброд и приступил к кофейному священнодействию, я вонзила зубы в неподатливый шпик… и в это время вошел Коля Ларионов.

— А ты зачем здесь? — отнюдь не ласково спросил он меня.

Костя залепетал насчет кофе, Коля мрачно уселся и заявил, что тоже выпьет кофе, а потом отведет меня домой. Подробности собрания его не интересовали, он подозрительно поглядывал то на Костю, то на меня, и очень скоро поднялся:

— Давай пошли, уже поздно.

Мы вышли на пустынную дорогу между железнодорожной станцией и так называемой Базой — тогдашним центром Мурманска. Огромный пустырь таинственно мерцал, залитый светом полной луны. Ларионов был необычно хмур, шагал крупными шагами, я семенила рядом, невольно притихнув. Как только мы миновали последние дома, Коля сказал своим беспощадным тоном:

— Так вот, чтоб этого больше не было. Ходить к ребятам не смей!

Я оскорбилась:

— Костя мой товарищ! Комсомолец!

— И прекрасно. А ходить не смей! Ишь ты, нашел приманку — кофе.

Чуть не плача, я довольно решительно высказалась по поводу мещанства, самодурства и буржуазных предрассудков.

— Спасибо, — смеясь, поблагодарил Ларионов, — пусть я мещанин, самодур и буржуй, а вот говорю тебе — не ходи! В некоторых вопросах и очень сознательные парни бывают подлецами.

От негодования я взбежала на свое крыльцо, не простившись с Колей. Но заходить к парням больше не смела, да и Костя не приглашал и шутил со мною сдержанней, косясь на Ларионова, — видно, ему попало.

Признаюсь, меня не только рассердила, но и тайно взволновала эта история — значит, я и в самом деле уже взрослая, не девчонка, а девушка? Я как-то вдруг осознала суть одного случая, которую раньше не уловила: летом нужно было что-то срочно передать Глазову, под рукой никого не оказалось, и мы с Аней побежали в порт — забыла, на каком корабле Глазов служил, то ли на посыльном судне, то ли на тральщике, но его корабль стоял у стенки. По пирсу болтались несколько девиц, на мой взгляд, очень странного вида — юбчонки «до аппендицита», физиономии размалеваны, походка вертлявая. Они громко окликали матросов, болтавшихся на палубе, те зубоскалили с ними или отругивались. Мы подошли к трапу и попросили вызвать Глазова. Глазов почему-то побагровел от смущения, куда-то побежал (за разрешением, наверно), потом торжественно провел нас на корабль и с изысканной вежливостью, обращаясь к нам на «вы», пригласил в кубрик, позвав с собою двух товарищей; они угощали нас чаем с галетами — и все держались церемонно, как английские лорды. Через полчаса тот же не похожий на себя обычного Глазов проводил нас за пределы порта.

Вряд ли я задумывалась тогда, что такое дружба и товарищество, диспуты на эту тему еще не вошли в моду, но среди будоражащей новизны того года открылась мне и прелесть впервые познанной дружбы и бескорыстного товарищества. Каждое утро я спешила в уездком, как на праздник, и уходила из нашего комсомольского дома поздно вечером, когда дом закрывался. Вокруг были друзья, я наслаждалась и гордилась этим, хотя проявления дружбы облекались порой в грубоватую форму: «Ну-ка отдай лом, неумеха, разве так долбят!» Возьмет парень лом, заметив, что мне тяжело, раздолбит закаменевший грунт, подтолкнет к лопате: «Давай выгребай!» — а сам долбит дальше. Или увидят ребята, что я, вся в краске и в клею, одна заканчиваю стенгазету, позовут умельцев: «А ну, бездельники, за дело!» — и уже толпятся помощники, клеят, рисуют, а я иду отмываться.

Конечно, я бы ни за что не призналась, что боюсь вечером идти одна через пустырь — разве может комсомолка бояться?! А я боялась — стыдилась этого, презирала себя за трусость, но стоило мне выйти в темноту, начинали мерещиться и движущиеся тени, и шорохи, сердце замирало, а потом начинало колотиться так громко, что стук его я принимала за чьи-то шаги… и пугалась еще больше. Но возвращаться одной мне пришлось всего раза два или три, да и то вначале, пока мы плохо знали друг друга. При демонстративном подчеркивании нашего равенства и гневном отрицании «мещанского» ухаживания, никто не предлагал «проводить домой», да я бы и не согласилась: что я, маленькая, беспомощная?! Нет, об этом и речи не было, но ребята все же оберегали меня, и каждый вечер будто невзначай кто-либо подходил к выходу одновременно со мною: «Ты на Базу? Пошли вместе!» — или: «Мне надо забежать на «Ксению», нам по пути!» А то еще и так: «Ну и темень! Ты что-нибудь видишь? Потопали, если видишь» — и споткнется нарочно, показывая, что моя помощь необходима, скажет: «Дай пять!» — и получается, что это я веду его за руку. Только за руку, по-товарищески, «под ручку» — мещанство и пережиток!

Мы многое отметали как пережитки, теперь это кажется наивным, но может ли революция обойтись без крайностей и преувеличений?.. «Мы наш, мы новый мир построим!» — значит, все прошлое — на слом, во всяком случае — под сомнение, и да здравствует  н о в ы й  б ы т! А каким он должен быть? Спорили об этом страстно, но для всех было несомненно, что отныне должно быть равенство, равенство во всем, и в любви тоже, поэтому мы отрицали ухаживания, свадьбы, любую «регистрацию чувств» как нечто унизительное. Приехавшая из Москвы Наташа Груецкая, пропагандист, девушка начитанная и «совсем взрослая» (ей было, вероятно, около двадцати пяти лет), — Наташа подвела под наше отрицание теоретическую базу, читала нам Маркса, и Энгельса, и Бебеля. На место буржуазного брака как формы купли-продажи и закабаления женщины мы ставили свободную любовь равноправных борцов, признавая только общность интересов и влечение полов…

Мы говорили об этом громко и вызывающе, я тоже, хотя имела о влечении полов весьма смутное, чисто книжное представление. Вероятно, со стороны могло показаться, что мы пользуемся этой свободой вовсю, ничем не сдерживаемые. Но, честное слово, я не знаю отношений более чистых и товарищеских, чем наши. А уж ко мне, девчонке веселой и доверчивой, никем и ничем не защищенной, отношение ребят было на редкость бережным. Попробуй кто-либо воспользоваться моей доверчивостью, уверена — не один кулак поднялся бы на мою защиту. А ведь организация наша росла, приходили новые ребята из воинских частей, с кораблей, с железной дороги, после того, как Аня Поспелова уехала домой, я часто бывала единственной девчонкой в шумной компании парней, ежевечерне заполнявшей клуб.

Зимой у нас появился рослый, краснощекий шестнадцатилетний юноша Коля Филимонов. Был он родом из Шенкурска, и его сразу, дружно, прозвали Шенкуренком. Кончив в Архангельске курсы, он приехал в Мурманск ни больше ни меньше — заведующим отделом народного образования! Задачи у него были в основном «организационные» — «выбивать» помещения и открывать школы для детей, а главное — организовать широкую сеть кружков ликбеза для взрослых, так как неграмотность и малограмотность были тогда вопиющие. Энергии у Шенкуренка хватало, он и комсомольцев, кто пограмотней, втянул в дело ликбеза. А комсомольцы, ликвидируя неграмотность, быстро заметили, что завгороно влюбился и надо не надо торчит возле техсекретаря комсомола. И Ларионов заметил, но не мешал этому детскому роману, Шенкуренок был очень славным и серьезным пареньком, искренним и застенчивым. Все, что он хотел мне сказать, он высказывал в письмах, и не меньше как в двух ежедневно: одно заносил мне утром по дороге на работу, другое писал на работе и, придя вечером в клуб, старался незаметно засунуть конверт в мой карман. Нам казалось, что никто этого не видит, но однажды утром, когда я, переписывая протокол, скосила глаза в открытый ящик стола, где лежало очередное недочитанное письмо Шенкуренка, Коля Ларионов вдруг сказал: