Вечер. Окна. Люди — страница 5 из 106

— Ну как, Витюша, все хорошо?

— Очень!

Сквозь гул голосов пробивается телефонный трезвон. Жена спешит в кабинет, он прислушивается, но разве тут расслышишь! Только по лицу жены, поманившей его от двери, Виктор Андреевич понимает, что звонок некстати, а подойти нужно. В дверях жена сообщает без выражения: Ибрагимов. И тотчас он слышит в телефонной трубке вибрацию слишком громкого, как на ветру, надтреснутого голоса:

— Витюха, привет! Узнаешь старого бродягу?

— Как же тебя не узнать! Откуда на этот раз?

— Салехард знаешь? Ну так намного дальше.

Сколько лет прошло, сколько фронтовых друзей-товарищей растерялось, а Ибрагимов хоть и бродяжит дальше всех, а не теряется, видно не может забыться та черная ночь, когда они двое, оба раненные, тащили друг друга по ничьей земле к своим, временами теряя сознание, взбадривая друг друга, горячечно шепча ругательства пополам с мольбой: потерпи, поднатужься… Демобилизация развела их, писем не писали — некогда, но спустя три года Ибрагимов ввалился прямо в дом с ящиком коньяка, и с тех пор каждые несколько лет вдруг откуда-то «сваливался», всегда без предупреждения, однако научился звонить по телефону из уважения к хозяйке дома: «Не помешаю?» Что у него случилось с женой, Ибрагимов никогда не рассказывал, но что-то сломалось навсегда, женщин он презирал, только для жены друга делал исключение: «Надюша, вы — Женщина! — говорил он, поднимая тост за ее здоровье. — Если бы другие женщины были похожи на вас, я был бы покорный раб, я бы взял свое сердце и положил к их ногам как ягненка!» Надюша улыбалась, выставляла на стол все, что нашлось в холодильнике, и уходила спать, зная, что час за часом они будут чокаться, понемногу пить и помногу говорить, и через две комнаты до нее будет доноситься: «а помнишь…» — «нет, ты разве забыл!..» — и у мужа к утру набрякнут мешки под глазами, а настроение будет размягченное и счастливое, и вечером все начнется сначала, будут говорить, говорить и петь фронтовые песни, и так трое суток, всегда трое суток, так повелось у Ибрагимова, на третий день он говорил: пора! — и куда-то улетал, то в Ухту, то под Норильск, а теперь вот куда-то за Салехард. Он был механиком по приборам для аэрогеоразведки, год за годом летал над тайгой, над тундрой, над горными хребтами, другой судьбы не искал, не боялся ни лишений, ни гибели, постепенно грузнел и седел, но был все таким же шумным, простодушным и верным.

— Во-первых, спешу поздравить, — кричал он в трубку, на радостях особенно раскатывая звук, — читал, Витюха, читал, Виктор Андреич, какой ты теперь выдающийся человек! Еще в дороге начал пить за твое здоровье, всех пассажиров напоил, про тебя рассказывал, все за тебя пили!

— Да ты откуда говоришь? — соображая как быть, спросил Виктор Андреевич и неожиданно для себя самого задал второй вопрос: — Ты где остановился?

Пауза была недолгой, но до ужаса беззвучной, и как раз в это время кто-то открыл дверь и в тишину ворвался гул застолья, ворвался и втиснулся в черное ухо трубки.

— В тайге не пропадал, в горах не пропадал, в большом городе тем более не пропаду, — сказал Ибрагимов, — ну, приятно праздновать!

Сухой щелчок. И беспокойно частые гудки: все! все! все!

Рядом оказалась Надя.

— Придет?

— Да нет, понимаешь…

— Ой, — сказала Надя. Она всегда немного тяготилась наездами Ибрагимова, но теперь сказала: ой! — и чужая обида проступила на ее лице.

— Так глупо получилось. Я не успел…

За стеною начали хором выкликать: «Хо-зя-е-ва! Хо-зя-е-ва!»

— Пойдем. — Он обнял жену за плечи и повел к двери: — Мороженое не растает?

— В морозильнике? Не думаю.

— А может, пора скормить его?

Оттого ли, что их продолжали хором выкликать, оттого ли, что хмель уже туманил голову, но он быстро вернулся в счастливое настроение праздничного вечера и забыл горькую минуту у телефона, когда в мембране сухо щелкнуло и вслед за тем нудно зачастили гудки. Гости, как дети, приветствовали мороженое, раскупорили еще шампанского, пили за хозяйку и за Виктора Андреевича, благодаря которому всем так хорошо и весело, кто-то из молодежи принес спрятанную до времени гитару, завели песни — сперва пели два-три человека, потом все больше и больше, академик подхватил лаборантку и подсел поближе к поющим, подсказывая, какую выбрать песню, и сам запел уютным баском, он весь отдавался песне и подталкивал под локоток лаборантку, та старательно открывала рот и краснела, голоса у нее не было. Виктор Андреевич тоже пел, как мог, одну мелодию, потому что слов не помнил, и соображал, что делать: взять такси и мчаться на аэродром? Но не будет Ибрагимов сидеть на аэродроме! В Аэрофлот? Но и там он сидеть не будет, не тот человек, его приютит любой летчик, стюардесса и даже уборщица, которая гоняет метлой опилки по залу ожидания. Ибрагимов везде свой. И ничего неуместного не было бы, если б он ввалился сюда: «Знакомьтесь, мой фронтовой друг, вместе погибали и вместе спаслись!» Ибрагимов произнес бы витиеватый восточный тост, и пел бы со всеми, в упоении закатывая глаза и дирижируя двумя руками так, как всегда дирижировал песней, даже когда пели вдвоем, и под конец хлопал бы академика по плечу: «Прекрасно поешь, друг, с душой поешь!» И академик радовался бы и смеялся, он же умный человек, он бы оценил Ибрагимова…

— Нет, при чем здесь академик?!

Он выскользнул из комнаты, закрылся в ванной и под холодной струей освежил лицо. Трезвым глазом оглядел себя в зеркале — немолодого, бледного, с припухшими нижними веками, с тусклыми глазами человека, недовольного собой. «Как же это со мной случилось? Когда незаметно вкралось? И что же теперь делать, куда мчаться, чтоб снять с души эту тяжесть?..»

…Ночь была черная, ни зги не видно. Только справа вспышки дальних выстрелов изредка подцвечивали край неба, земля была холодная, мокрая и каждой пядью — опасная, черт те что в ней напихано и нашими и немцами. Ползли плечом к плечу, одни в этой ночи на неверном поле, истекая кровью, теряя сознание, и, когда он изнемог, Ибрагимов, пятясь, тащил его за край шинели, припадая к земле, если в небе зависала осветительная ракета…

Он отогнал облегчающую мысль о том, что и он тащил Ибрагимова, когда тот ткнулся лицом в землю: к черту, не могу! Он отогнал ее: «Нет, нет, при чем тут я, об этом пусть вспоминает Ибрагимов, где бы он сейчас ни пригрелся, он и вспоминает, конечно, с недоумением и горечью, а я помню, как он тащил меня, тащил за край набухшей шинели, и зависшая в небе проклятая лампа на миг осветила его серое лицо в потеках грязи и крови, лицо мертвеца, решившего выжить, да не в одиночку, а вдвоем…»

— Вик-тор Ан-дре-е-вич! — скандировали гости.

Вечер длился. Он ладонями помассировал щеки и, с трудом вернув себе всегдашнюю моложавую осанку, пошел к гостям.

Распирая голые стены узкой комнаты несоразмерным звучанием, гудит-дудит труба: тру-ту-ту, тру… трру-ти-та-та! Дудит в трубу паренек, раздувая щеки, а ноты пристроены поверх раскрытых книжек и тетрадей, на спинке стула — женская кофта с продранным на локте рукавом, лампа висит косо, словно отвернулась от надоевшей трубы, на тахте кучей — кое-как собранные одеяла и подушки, да и на кровати за ветхой, в поблекших цветочках занавеской — будто ветер зарябил покрывало, небрежно накинутое на постель.

«Тру-ту-ту, тру… тру… тру-ти-та-та!» — выпевает труба, спотыкаясь все на той же недающейся ноте, и снова: тру… тру-ти-та-та!

Большая коммунальная квартира дергается в ритме нехитрого марша, раздраженно подскакивая на каждой запинке: ох, сфальшивил! сфальшивил!.. ну же, Леша, ну!.. опять сфальшивил!..

Живущая за стеной закройщица повязала голову махровым полотенцем и ушла на кухню, плотно закрыв дверь, но где там! — в этот вечерний час хозяйки снуют взад и вперед, руки у них заняты, не ногой же открывать-закрывать! А труба настигает их над кастрюлями и посудомойкой. Только самой молодой из жиличек, Люсе, все нипочем, она еще и подпевает трубе, еще каблучком такт отбивает и в такт помешивает суп. Ее муж, веселый аспирант-иранолог, недавно обил дверь войлоком и повесил глухую портьеру, но войлок и портьера тоже не спасают от трубы, иранолог пытается читать, зажав уши ладонями, потом выскакивает в коридор и кричит:

— Больше смелости, Лешка! Перескочи и шпарь дальше!

Лешкина мать, женщина размашистая и громкоголосая, одна из всех ходит на цыпочках и говорит вполголоса — сын занимается. Она и картошку жарит на самом малом огне — пусть подольше, не отрывать же сына!

— Голова разрывается! — нарочито стонет закройщица и глотает таблетку, запивая спитым чаем.

— Может, моего возьмете, у меня покрепче? — виновато предлагает Лешкина мать и уже в который раз объясняет всем, кто возится у газовых плит, кто входит и выходит, не важно, что кто-то недослушал, а кто-то услышит с середины: — Конечно, пока удовольствия мало, но ведь научится! Главное — хоть какое-никакое, а занятие, все лучше, чем по улицам шлендрать. Я и в кружок плачу, и за прокат трубы плачу. Другие денег жалеют, из дому гонят, чтоб шуму не было, — себе же на погибель! За ворота выйдет, разве угадаешь, что ему на ум взбредет?!

В квартире ее зовут Тосей. И в доме зовут Тосей — дворник Тося. Убирать улицу и двор она выходит до света, потом спешит на вторую работу — мыть лестницы в научном институте. Кроме того, обстирывает соседей и безотказно ходит, куда бы ни позвали, делать большую уборку. Сама она по многу лет таскает одно и то же платьишко, но на детей денег никогда не жалела и не жалеет — и не потому, что распластывается перед ними, как укоряет ее закройщица, а потому, что у нее своя педагогическая точка зрения.

— Пожалеешь — больше потеряешь! Молодым-то всего хочется! Вот Борьке взбрендило поролоновую куртку, ну дурь не дурь, а ведь он не хуже других и не круглый сирота! Каково мне было троих ро́стить, это они поймут, когда поумнеют, а пока глупый, кого ж ему просить? Маму! Ну и купила. Откажи я, мало ли на улице темных компаний! Вон со склада бутылки таскали, недавно шестерых пареньков зацапали на месте. А все эти длинноволосые парни да раскосые девки, что целый вечер углы подпирают, — чему они научат? Нет, я своим что могу — все делаю, но глаз не спускаю, хоть пляши, хоть на дуде дуди — дома! Зато и Верку замуж выдала честной, и Борька, мало того что механик по радио, дальше учится! И Лешка из-под моего начала не выйдет. Мою руку они знают.