А ветер стихает. Тяжелые океанские волны уже не толкутся сшибаясь, а медленно перекатывают длинные валы. Улягутся они еще не скоро. В шторм подлодки вряд ли вышли. Угля хватит в обрез, но хватит… Все это кажется добрым предзнаменованием. Он не обольщается — ему еще не удалось создать на корабле те человечные отношения, к которым он привык, без которых не мыслит морской службы. Первые тонкие ниточки доверия протянулись, когда, беседуя с экипажем, он попросил матросов самих следить за сохранностью погребов. С его приходом служба стала не легче, а тяжелей, много работ и учений, но он заметил, как понравилось команде, что он первым делом подтянул офицеров — запретил им жить на берегу, приказал выходить на все разводки и участвовать в работах вместе с командой… Понравилось, что дело с ремонтом пошло на лад и вообще наладился п о р я д о к — если нет порядка, служить невозможно. Нравится команде и то, что организовал занятия с неграмотными и малограмотными, освобождая их для учения от вахт… что наиболее грамотных матросов засадил в классы и за месяц подготовил из них недостающих специалистов — кочегарных, машинных, строевых… что стали показывать кинематограф, что выписал много художественной и учебной литературы, что постоянно читаются лекции — о ходе войны, о мироздании, об истории развития человечества, о строении человеческого тела, о венерических болезнях, о гигиене… Нравится, что ввел занятия гимнастикой и загородные прогулки, особенно для тех, кто работает внутри корабля… А то, что перед походом много раз выходили в море на испытание машин и на учения, хоть и трудно приходилось, но тоже, наверно, оценили?
И еще он думает о том, что в Англии надо завершить ремонт, установить параваны. Эта новинка, защищающая корабль от мин, очень своевременна, от Англии до Мурманска — зона действия немецких лодок и минных заграждений. Ремонт и установку можно было бы делать одновременно и во много раз быстрей, если бы командир был вправе решать самостоятельно, а не вести затяжную переписку через министерских бюрократов, как будто им издали видней!
Да, так он думал, отец. И на мостике, и в своей каюте, и возле машин, когда выявлялись очередные неполадки то с трубками, то с клапанами. Я ничего не придумала, эти мысли он собственноручно записывал в разных документах тех дней, а что не записал, ясно читается между строк. И еще читается между строк, что в те дни он не только чувствовал себя н а д всеми людьми экипажа, как и полагается командиру, но и верил, что понимает их мысли и чувства.
Февральская революция застала «Аскольд» в Девенпорте.
«Весть о совершившемся перевороте была восторженно принята личным составом, — сообщал Кетлинский в очередном рапорте. — Совершенно убежден в том, что на крейсере нет ни одного человека, который сожалел бы о прошлом режиме и желал бы его воз-вращения… Подавляющее большинство, насколько я могу судить по высказываемым мнениям, стоит за демократическую республику. Конечно, новый порядок вещей и новые понятия явились настолько ошеломляющими, все мы настолько к ним не подготовлены, что у большинства мнения весьма шаткие».
Насколько сам Кетлинский был неподготовлен и при собственном давнем критическом отношении к царскому режиму наивен и далек от народа, видно из того же рапорта; сообщая о выявившейся всеобщей глубокой ненависти «к старому режиму и дому Романовых», он пишет:
«Мы так приучены были думать, что понятие «царь» является для народа чуть ли не священным, что открытие истинного отношения народа к царю поражает своей неожиданностью».
Политическое прозрение только начиналось…
Пятьсот матросов, до сих пор молчавших, вдруг ощутили себя свободными людьми и начали высказывать без оглядки то, что накипело давно, но до тех пор говорилось шепотом, в кубрике или в кочегарке, если рядом нет соглядатая. Не очень-то грамотные, они были обучены самой жизнью таким классовым понятиям и такой ненависти к «старому прижиму», что мыслили остро и непримиримо, не по книгам и программам, а по безошибочному чутью — что нужно народу и с чем надо покончить. Они не отвергали флотского порядка, поскольку идет война и они на военном корабле. Кетлинский рапортовал, что дисциплина стала сознательной и команда гуляет на берегу лучше, чем до революции, — но подчиняться они соглашались только тем, кто заслуживает их доверия.
«Командиру Кетлинскому удалось привлечь к себе часть команды, — пишет Заславский. — Он держал себя с тактом, искренно принял новый порядок и беседовал с матросами дружески и запросто. Старые матросы не могли все же простить ему участия в казни четырех матросов. Теперь на крейсере говорили уже открыто, что взрыв был произведен провокаторами по инициативе офицеров и что погибли в Тулоне невинные».
Верил ли Кетлинский этим утверждениям? Не знаю. Но у него хватило честности и желания понять команду, прислушаться к возбужденным голосам, взглянуть по-новому на недавние события.
«Мы не могли при старом режиме ожидать особой любви или доверия команды к офицерскому составу, — писал он в рапорте новому морскому министру, — но должен сознаться, то, что открылось после того, как люди получили возможность высказывать то, что они думают и чувствуют, гораздо хуже, чем я ожидал. Ясно, что для развития этой подозрительности и нелюбви к офицерам, кроме общих всероссийских причин, были на крейсере причины частные, местные, явившиеся следствием тулонских событий прошлого лета. Для искоренения их необходимо немедленно по приходе крейсера в Россию произвести всестороннее расследование всего ремонта и всех событий в Тулоне в 1916 году».
Но матросы не хотели ждать прихода в Россию. Наиболее ненавистных им офицеров и кондукторов, а также их соглядатаев они попросили убрать с корабля до принесения новой, революционной присяги.
Уже 19 марта Кетлинский телеграфом запросил у министра разрешения списать с крейсера старшего лейтенанта Быстроумова, Петерсена и еще трех офицеров, боцмана Труша и нескольких кондукторов. Разговор с матросами был, видимо, откровенным и дружелюбным, потому что в той же телеграмме Кетлинский дал наилучшую оценку команде, заверяя, что команда обещала «не допускать ущерба дисциплины из-за прецедента этого списания».
Некоторые историки утверждают, что Кетлинский якобы поторопился пристроить списанных офицеров на заграничную службу. Это опровергается телеграммой, в которой Кетлинский от имени команды просит министра скорейшего возвращения этих лиц в Россию и предания их суду, добавляя:
«Как известно, ст. лейт. Петерсен уже получил место в Лондоне и такие же места могут быть даны другим лицам, что является совершенно несправедливой наградой для тех, кого обвиняют в серьезных проступках».
На корабле был избран судовой комитет, выборные сформулировали свои обвинения, и Кетлинский переслал их как материал для будущей следственной комиссии.
Читая подряд документы тех дней, я понимаю, что отцу было нелегко ориентироваться в событиях, нелегко создавать новые отношения с командой, с матросским комитетом… Но я вижу, что он был честен и с командой, и с самим собой. И вспоминаю слова кандидата исторических наук М. И. Сбойчакова, одного из первых историков, попытавшихся без предвзятости разобраться в личности Кетлинского:
«Он не был революционером, но он стремился понять революцию».
А между тем крейсер ремонтировался, на нем устанавливали параваны, команда обучалась управляться с ними, «Аскольд» переходил из Девенпорта в Гринок и Глазго, его встречали торжественно как представителя революционной России, устраивались митинги, приезжали делегации профсоюзов… Командир приглашал выступить перед матросами находящихся в Англии русских — от почтенного земца до анархиста Кропоткина. Матросы взахлеб читали русские газеты. Командир устроил несколько экскурсий на фермы для ознакомления с методами ведения сельского хозяйства в Англии, а большую группу матросов отправил на пять дней в Ливерпуль «для осмотра знаменитого мыловаренного завода Ливера, где… практически проведено участие самих рабочих в выгодах предприятия…». Видимо, Кетлинский считал его возможным образцом?
Да, он стремился понять революцию и нащупывал новые формы развития России. Психологическая сложность была в том, что, понимая необходимость коренной переделки созданного царизмом неповоротливого, косного, антинародного управления, он сам был одним из винтиков прежнего военного механизма, сам три года активно участвовал в войне и успел впитать ее цели в свое сознание.
Временное правительство заверяло, что будет вести войну до победного конца. Кетлинский не только безоговорочно принимал это, но, вероятно, и не представлял себе иной возможности — во всяком случае, в марте — апреле 1917 года. Он охотно подписал резолюцию, единогласно принятую всем экипажем крейсера, где говорилось:
«Война должна быть доведена до полной победы над германским империализмом и милитаризмом, дабы Россия и все народы с ней получили возможность свободного и мирного развития на пользу трудящихся масс. России не нужно чужих земель, но своя земля должна быть наша и принадлежать тем, кто ее обрабатывает».
И в это же время он сожалел, что благодаря «крайним течениям» среди матросов из резолюции вычеркнули последнюю фразу, гласившую:
«Для экономического процветания и спокойствия России южные проливы — Босфор и Дарданеллы — должны быть наши»!
Однако справедливость требует добавить, что в том же месяце он дал возможность гальванеру Покушко выступить с докладом «О вреде требования Россией Босфора и Дарданелл». Почему? Под напором «крайних течений»? Вероятно. Но и потому, что он считал: «…новые условия жизни требуют от каждого гражданина России, не исключая и военных, умения разбираться во всех вопросах внутренней и внешней политики».
По просьбе матросов он тогда же начал читать им курс лекций о государственном устройстве разных стран, причем в конце собирался изложить свои мысли о будущем устройстве России. Дочитать курс он не успел, но конспект заключительных лекций составил. Конспект сохранился и позволил некоторым историкам, в частности И. С. Шангину («Моряки в боях за Советский Север», Воениздат, 1959), выхватить из него одну строку — «невозможность осуществления теперь социал-демократического строя в России». Я не собираюсь утверждать, что Кетлинский весной 1917 года на пути из Тулона в Мурманск мечтал о социалистической республик