Из волостей тоже шли невеселые вести. Родители из хозяйств покрепче перестали пускать своих детей, особенно девушек, в комсомол: дескать, время баловства прошло, давай-ка работай в своем хозяйстве, давай-ка поезжай на рынок торговать, да смотри не продешеви! И стоят комсомольцы и комсомолки, дерут по сто тысяч за бутылку молока… Другие отказываются, из дому уходят — а куда податься? Где устроиться?.. Агитация идет по селам шепотком: «Зачем карелам под большевиками жить, свои уже близко, надо соединиться с соседом!» Богатеи и их подпевалы шепчут, а слушают многие, хоть и не соглашаются, а сыновьям и дочкам говорят: «Пережди, а то придут беляки — перевешают вас!» А в церквах попы свое твердят: с революцией покончено, сами видите, все возвращается к прежнему, освященному религией порядку, молитесь, кайтесь в грехах, пока бог не покарал!..
Нелегко было комсомольцам давать отпор такой агитации, нелегко было и осмыслить, что же происходит в стране, что происходит с революцией. Среди своих, внутри партии, не было единомыслия. Соберутся вместе три-четыре коммуниста, сразу — спор до крика, до хрипоты, и всё о нэпе, об отступлении — до каких же пор отступать, ведь буржуазия прет из всех щелей!.. Еще недавно боевые, некоторые коммунисты роптали, отчаивались, сами уходили из партии — «из-за несогласия с нэпом». Их клеймили трусами, р а с т е р я в ш и м и с я; это новое слово быстро вошло в обиход вместе с другим бичующим словом — п р и м а з а в ш и е с я.
Осенью 1921 года партия объявила чистку своих рядов.
Чистка проводилась с тою же ленинской решительностью — открыто, перед всем народом. Какой ты есть, большевик, и большевик ли ты? — выйди и скажи всем людям, а люди скажут, в чем ты прав, и в чем виноват, и чем хорош, и предупредят, если что не так… В залах и комнатах, где проходила чистка, всегда было полным-полно — партийные и беспартийные и, уж конечно, молодежь. В комсомоле чистки не было, но партийная чистка была и для нас школой — суровой, наглядной. Выходит человек, бледный от волнения, рассказывает о себе хорошее и дурное, стараясь ничего не забыть, не скрыть… Потом сыплются вопросы, он и на них отвечает так же, потом слушает, что о нем говорят, за что ценят, за что осуждают… Несколько лет спустя, во время второй партийной чистки, я тоже стояла вот так перед народом в напряжении всех душевных сил и рассказывала о себе то, что никто и не знал, кроме меня, с предельной откровенностью, и пусть впоследствии моя откровенность дорого мне обошлась, я не жалела и не жалею о ней, такие минуты закаляют душу, и я никогда не забуду счастливое состояние о ч и щ е н н о с т и — внутренней, душевной, — с каким я покидала собрание, и какую-то неотрывность от товарищей, тоже прошедших чистку, будто породнились…
Но в том, 1921 году мы были еще приготовишками большевистской школы. Пристрастно читали длинные списки исключенных из партии, печатавшиеся в газете «Коммуна», обсуждали — за что, правильно ли… Конечно, за давностью лет я многое забыла, но два урока запомнились на всю жизнь.
Добывая всякую всячину для комсомольских организаций, я не раз ходила к одному солидному товарищу, у которого выклянчивала музыкальные инструменты и театральные принадлежности. И вот однажды этот солидный, отечески ласковый дядя предложил мне… я даже не сразу поняла, что он мне предлагает! Кроме балалаек, он обещал пять гармошек, если я распишусь в получении семи, счет будет оформлен задним числом, две гармошки я запишу волостям, захваченным белофиннами… Когда я вскочила, глотая воздух, потеряв дар слова от ярости, он мило рассмеялся:
— Ну молодец, комсомолочка! Я ведь проверял тебя, у меня и гармошек нету, откуда их взять!
Я ушла с одними балалайками, оскорбленная тем, что меня могли заподозрить в нечестности. Рассказала Вите Клишко. Витя решил, что я наивная дура, а этот «балалаечник» — хорош гусь, надо выводить его на чистую воду. А я была действительно наивной дурой, не поверила, никуда не пошла… И вот я увидела его, багрового, трясущегося, на трибуне. Вопросы так и сыпались один другого ужасней, упоминались и гармошки, и какой-то концертный рояль, проданный налево, и ларек на рынке, через который он сбывал краденое… Люди выскакивали на сцену и всё называли своими именами; кроме п р и м а з а в ш е г о с я, звучало еще слово п е р е р о ж д е н е ц, а Христофор Дорошин сказал, что высокая волна революции выплескивает грязную пену. Когда исключенный гусь-балалаечник шел через зал к выходу, наши ребята свистели в два пальца, а я кричала ему вслед, потому что свистеть не умела.
И еще запомнился инвалид, которого все звали Проней или Пронькой. Солдат империалистической и боец гражданской войны, одно время, по его словам, даже комиссар батареи, опустившийся, обросший человек со странно вывернутой, искалеченной рукой, Проня часто появлялся в губернаторском доме, заходил то в одну комнату, то в другую, почти всегда выпивший и злой. Однажды, когда мы в нашем зале писали какие-то лозунги, Проня остановился в дверях, покачиваясь, и закричал:
— Стараетесь?! А вас продали, комсомол, продали нэпманам! Спекулянтам продали! Врагам недобитым!
Тут и застал его Христофор — отодвинул от двери, повернул к себе лицом. Мы замерли: что будет? Христофор заговорил с ним мягко, они давно знали друг друга и, кажется, вместе воевали, но тем более нас поразило, когда Христофор сказал:
— Говоришь, врагам продали? А ведь ты, Проня, хуже врага, потому что б ы л с в о и м.
Б ы л?..
На чистке Проня стоял трезвый, подтянувшийся, жалкий и… страшный: он и сам чувствовал, и все присутствующие чувствовали, что он как бы за гранью, сам в себя уже не верит, что он — б ы л… Из того, что говорили о нем на том собрании, врезались в память слова: большевик паникующий, опустивший руки — не большевик! Я глотала слезы, когда Проня уходил, втянув голову в плечи, я роптала — ведь он все-таки свой, свой! — но, вероятно, именно в тот день я до конца поняла всю меру ответственности перед людьми, которую готовилась и хотела принять.
Вот такой напряженной, полной новых переживаний и мыслей была та зима 1921/1922 года.
Мы росли среди всей сложности времени — его дети, его ученики и бойцы, его верующие.
И еще: совсем рядом, в сотне верст, шла воина, и многие наши товарищи были где-то в лесах, в снегах, на фронте. Могли ли мы не беспокоиться о них?.. И могли ли мы не помнить о судьбе комсомольцев в захваченных лахтарями местах?.. Красная Армия гнала врага прочь, освобождала все новые селения, и мы узнавали о новых и новых зверствах белобандитов: перехватали по указке местных кулаков всех коммунистов и комсомольцев… пытали, расстреляли, сожгли… изнасиловали и расстреляли… расстреляли… расстреляли… расстреляли…
И еще было у нас, оставшихся, очень много работы, потому что стало нас меньше, а намеченные сборы в пользу голодающих Поволжья надо было выполнять полностью, кроме того, снабжать всем необходимым прифронтовые и освобождаемые от белофиннов волости, и надо было устраивать на работу или как-то поддерживать безработную молодежь и, наконец, готовить первые номера своей газеты, которая начнет выходить с нового года.
И еще: вопреки взрослым заботам была с нами наша юность, всегда прекрасная, с милыми причудами и жаркими надеждами, с приступами беспричинной тоски и беспричинной веселости, с первой любовью, которой нет дела ни до войны, ни до важнейших задач, напротив, чем больше помех, тем она неотступней и безоглядней. С незавидной вышки почтенного возраста многое кажется наивным, но никогда — смешным, так бескорыстны были помыслы, так беззаветны чувства, столько было готовности и к торжествующей радости любви, и к черному горю утраты…
Еще красивей и святей была родившаяся среди разрухи и войны непрошеная любовь, оттого что бегала в стоптанных ботинках на комсомольские собрания, питалась по карточкам категории «Б», озарялась мечтами о безоблачном счастье всего — обязательно всего! — человечества и силилась не противоречить теориям Энгельса и Бебеля!
Она звала не к тихой пристани, эта любовь, а к подвигу. В ту военную зиму она воплотилась для нас в облике молоденькой учительницы Айно Пелконен и высказала самое сокровенное ее предсмертными словами… Из того, что я слышала об Айно сразу после ее мучительной гибели, и из того, что прочитала поздней в очерке карельского писателя Ругоева, знаю — девушка была веселой и ясной, как бывают ясны и веселы люди убежденные, живущие в полном ладу со своей совестью. Дочь рабочего и сестра красноармейца, Айно выбрала себе профессию по душе и готовилась к ней в Петрозаводском педучилище самозабвенно и всесторонне, потому что в те годы учитель в деревне не только учил детей, учителю нужно было уметь многое: и спеть, и сплясать, и поставить спектакль, и сыграть в нем трудную роль, и разъяснить политические события, а иногда и лечить больного… светлый огонек новой культуры, к которому тянутся и взрослые и дети! Айно любила и была любима, ее Сережа тоже учительствовал в Ухтинском пограничье и звал ее к себе, но Айно поехала туда, куда ее послали, где она была нужнее всего, — в глухую деревню Тихтозеро. Может быть, она недостаточно любила? Нет, я уверена — это было то высшее проявление духа, когда любовь делает человека лучше и сильней, когда чувством долга нельзя пожертвовать, не унизив любовь. Удавалось ли им встречаться? Не знаю, наверное, все же удавалось. Во всяком случае, когда в декабре белобандиты ворвались в их район, Сергей нашел возможность примчаться с товарищами в Тихтозеро — спасать любимую. И не застал ее — Айно уехала в какую-то другую деревню в семью ученика. А ждать Сергей не мог. Вернувшись, Айно поняла, что оставаться опасно. Но как уйти, ведь ученики ждут ее в школе. Айно вела урок, когда появились бандиты. Она сделала единственное, что могла, — заслонила собою детей. Ее схватили. Ее били. От нее требовали — отрекись!
— Я никогда не отрекусь от своих убеждений — так сказала Айно. — Я останусь коммунистом до конца своей жизни.